Все тонуло в грязи - машины, люди. Иногда казалось, что в грязи тонет весь мир, что само небо в потоках грязи. Тяжелые грязно-зеленые грузовики под брезентовым верхом - люди тащили их на себе. Мы шли вдоль дороги, изнывая под тяжестью, которая гнула нас к земле, шли, теряя силы от усталости и голода. Это была рота противотанковых ружей. Ничего ужаснее и нелепее невозможно себе представить; эти громоздкие, тяжелые металлические ружья приходилось тащить вдвоем - на плечах идущего впереди лежал ствол, на плечах идущего сзади - казенная часть с прикладом. В бою их тоже предстояло перетаскивать вдвоем, прижимаясь к земле, и вести из них огонь по танкам, идущим прямо на тебя. В открытом поле нет для танкиста лучшей цели, чем эти два солдата, вязнущие в грязи с тяжелым, неповоротливым противотанковым ружьем. Но это мы узнаем потом, а сейчас - весенняя распутица, тяжесть, безмерная усталость и единственная мысль - об отдыхе, о коротком отдыхе. Едва прозвучит команда, мы кладем ружья на землю и, не в силах сделать больше ни шагу, падаем в придорожную грязь и смотрим в небо.
Это было в конце марта 1944 года, где-то на западе Украины. Позади осталось артиллерийское училище в Томске, которое я не закончил. Это была первая проверка мечты действительностью, первая серьезная встреча с жизнью. Я не выдержал экзамена. Хорошо было мечтать о военной карьере в Ойрот-Туре, под родительским кровом. Но очень скоро выяснилось, что все это не для меня, что я очень плохо знаю самого себя. В этом мне приходилось потом убеждаться не раз, познание себя - нелегкое, может быть, важнейшее в жизни дело, ему приходится учиться долгие годы. Я перестал связывать мысли о будущем с окончанием офицерского училища и сделал все, чтобы меня отправили на фронт. Потом была запасная часть где-то под Омском, с утра до вечера на лыжах в степи, в зимнюю сибирскую стужу - формировался лыжный батальон.
Перед отправлением эшелона на запад меня вызвал к себе офицер, молодой, хорошо откормленный - это я отметил, потому что сам постоянно мучился от голода, - с веселыми, пронзительными глазами. Не объясняя, кто он сам, он предложил мне прислушиваться к разговорам солдат в вагоне и обо всем услышанном сообщать сержанту, который будет ехать в том же эшелоне - он назвал мне его. Особенно же нужно следить, не собирается ли кто-нибудь совершить побег из эшелона. Я обещал это делать и, чтобы отвязаться, подписал какую-то бумажку. Позднее я понял: это был начальник особого отдела, филиала госбезопасности в армии; эти отделы и эти холеные офицеры есть в каждой тыловой части, мне потом приходилось сталкиваться с ними не один раз. На протяжении всего пути из Сибири в Европейскую Россию я не прислушивался к разговорам в вагоне и ни разу не встретился со своим сержантом.
В товарном вагоне-теплушке вместе со мной ехали молодые сибирские солдаты. Во всем, что они говорили, звучало смешанное чувство ненависти и зависти к тем, кому удалось укрыться в тылу, присосаться к сытной тыловой должности, кого не посылают на фронт. Конечно, среди таких ловких и хитрых людей преобладают евреи. Мои спутники очень быстро разглядели, что среди них находится еврей, и вся их ненависть обратилась на меня - хотя меня везли на фронт вместе с ними.
- Шлема из Бердичева... Дайте ему кривое ружье - он будет стрелять из-за угла... А вы слыхали о том, как Иван и Абрам попали в лапы волку? "Товарищ волк знает, кого первого кушать", - говорит Абрам...
Вот что я слышал на протяжении всего многодневного пути. И - снова, засыпая ночью или просыпаясь утром:
- Жид... Жид...
Единственным человеком в вагоне, с которым я мог отвести душу, был коренастый, рыжеватый школьный учитель Иваненко; он старался казаться дружелюбным, культурным, образованным, не таким, как остальные, и мы вели с ним долгие беседы о литературе и других высоких материях, сидя у открытой двери вагона. Я рассказал ему, что в Москве у меня родители и, возможно, мне удастся встретиться с ними.
Наш эшелон остановился на далекой окраине Москвы, в Лихоборах, утром 7 февраля 1944 года - в день моего рождения. Год назад, в этот самый день, мои родители проводили меня в армию - и вот нам снова суждено встретиться в этот же день. Я уговорил кого-то из офицеров, и мы отправились вместе с ним ко мне домой - одного меня не хотели отпустить, должно быть, чтобы я не сбежал. Снова я вижу Москву, родной дом, отца, мать - и в такой день! Мы все сидим за столом, и я уже настоящий солдат: на мне линялая гимнастерка, подпоясанная брезентовым поясом, ботинки, обмотки, с которыми я воюю каждый раз, обуваясь, поодаль брошен заплечный вещевой мешок, с которым я никогда не расстаюсь. В таком виде я проходил до конца войны, и лишь незадолго до окончательного возвращения домой сменил ботинки и обмотки на сапоги. Офицер тоже сидит вместе с нами, слегка смущаясь. Мы пьем водку из папиного пайка. Потом родители провожают меня и долго стоят у вагона, пока эшелон не отходит. Мешок мой набит всякими вкусными и питательными вещами, и я по-братски делюсь ими с Иваненко - ведь кормят нас очень плохо, мы всегда голодны.
Несколько недель мы живем где-то в Калининской области, в деревне, населенной тверскими карелами. В моем доме стены украшены картинами на евангельские сюжеты, а к потолку подвешена люлька с ребенком. Вот тогда-то я и оказываюсь в роте, которую обучают таскать на себе и вести бой противотанковыми ружьями. А потом - снова эшелон, и, наконец, нас разгружают на какой-то станции, откуда начинается большой, изнурительный переход к линии фронта.
И тогда я снова встречаю Иваненко, с которым пути наши разошлись на время. Я не сразу узнаю его - пополневший, важный, он стоит с большим черпаком у огромного походного котла, из которого валит пар, и разливает суп в солдатские котелки. Пока я бегал, сгибаясь под тяжестью противотанкового ружья, он устроился поваром, и это вознесло его необыкновенно высоко над вечно голодными солдатами. Я подхожу к нему и протягиваю свой котелок, я очень голоден, я надеюсь, что он нальет мне побольше и погуще, что он вспомнит, как я делился с ним всем, чем снабдили меня в дорогу родители. Но прежнего Иваненко будто подменили, со злобой, ненавистью он гонит меня прочь. Став поваром, он превратился в зверя, а скорее просто скрывал свою звериную сущность под маской любезности и культурности. Да и на что ему теперь я, нищий солдат с пустым вещевым мешком.
...Небольшая роща, голые сучья высоких деревьев, за ними - поле, обнаженная земля, кое-где остатки снега. Влажный мартовский ветер приносит оттуда разнообразные звуки - глухие удары артиллерии, стук пулеметов, заглушаемый расстоянием, порою скрип немецких реактивных минометов, напоминающий голос осла. Там, совсем близко, линия фронта. Мы достаем из чехлов, пристегнутых к поясу, саперные лопатки, окапываемся среди деревьев, ложимся в вырытые в земле углубления, пытаемся уснуть, подняв воротники шинелей и втянув в них головы.
Ночью небо за деревьями непрерывно освещают ракеты. Серый рассвет... Я чувствую себя совсем плохо, все плывет перед глазами. Медицинский брат с сумкой через плечо измеряет мне температуру. Ртуть градусника где-то около 41. Он отправляет меня в тыл, и я с трудом бреду, оставив напарнику противотанковое ружье, потом присаживаюсь в машину с больными и ранеными, и спустя час или два мы въезжаем в деревню. Посреди нее, на пересечении улиц - большая зеленая брезентовая палатка с красным крестом. Я иду туда, везде лежат раненые, ни одного свободного места, бреду дальше, наконец, оказываюсь в деревенском доме, в большой, светлой комнате. Здесь несколько кроватей и - ни души. Ложусь прямо на одеяло, закрываю глаза. Не помню, сколько проходит времени... Раздирающий уши вой бомбы и оглушительный взрыв где-то совсем рядом. Выскакиваю на крыльцо и падаю без сознания. Через какое-то время прихожу в себя, с трудом поднимаюсь; все тихо. Возвращаюсь в дом, снова ложусь. И вижу - рядом со мной, на столике, который был совсем пуст, когда я пришел сюда, теперь лежит небольшая книга в твердом черном переплете. Беру книгу, раскрываю. Это - Евангелие.
Не знаю, как оно попало сюда. Чудо, иначе это не назовешь. Одно из тех чудес, которые мы не всегда замечаем, но которые сопровождают нашу жизнь в самые трудные ее дни и часы.
С этой книгой я потом долго не расставался, я читал и перечитывал ее архаичные и, в то же время, такие современные слова, напечатанные мелким четким шрифтом: "Когда же тленное сие облечется в нетление и смертное сие облечется в бессмертие, тогда сбудется слово написанное: "поглощена смерть победою". "Смерть! где твое жало? ад! где твоя победа?"
В этот же день я узнал, что над деревней, в которой размещался полевой госпиталь, неожиданно появился немецкий самолет и сбросил бомбу прямо на палатку, где лежали раненые и куда я не попал только потому, что там не нашлось места для меня. Там, где была палатка, теперь лежали окровавленные тела...
А месяца полтора спустя, в другом госпитале, я встретил сержанта из нашей роты противотанковых ружей. Он рассказал мне, что роту сразу же бросили в бой против немецких танков, бросили на верную смерть. Почти все погибли; кроме него, кажется, никто не уцелел.
Все, что произошло со мною, было, по моему глубокому убеждению, одним из тех узловых моментов жизни, одним из тех прорывов в вечность, о которых я писал в начале этой книги.
С плевритом в тяжелой форме меня отправили еще дальше в тыл, в другой госпиталь. Это было большое украинское село, в деревенских домах сооружены были двухъярусные нары для раненых и больных, вокруг расстилались поля, перемежаемые рощами. Поправлялся я медленно и трудно. Весна сменилась летом, а меня все держали в госпитале, я не понимал почему, но не особенно задумывался об этом. У меня появился приятель, молодой солдат по фамилии Седых - кажется, из Сибири. Мы часто уходили в поле или в лес, далеко от госпиталя, и я делился с ним своими мыслями о жизни, о войне, о политике. Многие солдаты, особенно украинцы, верили в то, что после войны Сталин распустит колхозы, для крестьянства наступит новая, лучшая жизнь. Об этом мы тоже говорили. Седых чаще молчал, внимательно слушал. Иногда он будто подшучивал надо мною:
- Очень ты ненаблюдательный, ничего не замечаешь.
Я не понимал, о чем он говорит. Как и я, он давно уже поправился, но его тоже почему-то держали в госпитале.
Однажды за мной пришел незнакомый офицер, не входя в объяснения, он предложил мне взять мои вещи, и мы отправились с ним за несколько километров в другое село. Там он передал меня старшине в новенькой, с иголочки, форме, а тот отвел в глухое деревянное сооружение, у двери которого стоял часовой с автоматом. От двери вниз вели земляные ступени, внизу, на земляном полу, была брошена солома, за мной закрылась дверь, загремел замок, и я остался в полной темноте. Через несколько часов снова загремел замок, дверь открылась, солдат с автоматом отвел меня в деревенский дом, в комнате за столом сидел полный лысоватый майор, рядом еще один офицер и щеголеватый старшина. Внимательно рассматривая меня выпуклыми глазами, с чуть заметной презрительной миной на губах, майор начал расспрашивать меня, верно ли, что я говорил то-то и то-то. Все, о чем он спрашивал, могло стать известным только от одного человека, и этим человеком мог быть только Седых. Тот самый Седых, который открыл лучший способ избежать фронта, остаться в тылу, в госпитале - доносить в особый отдел госпиталя на таких же солдат, как он, но менее хитрых, более простодушных и доверчивых, хуже знающих жизнь. Потом майор расспросил меня, откуда я родом, кто мои родители. А потом меня отвели обратно в погреб, и солдат принес мне тарелку жидкого супа и кусок хлеба.
Утром за мной пришел лейтенант - тот, что сидел за столом рядом с майором. Он предложил мне сесть с ним в виллис и, когда мы отъехали, сказал:
- Твое счастье, что начальник - тоже москвич, что у тебя такие хорошие родители. Он пожалел тебя и их, велел закрыть твое дело. А могли припаять тебе статью и отдать под трибунал. Отправили бы тебя в штрафной батальон - оттуда бы ты живым не вернулся.
От него я узнал: мое дело было признано настолько серьезным, что я угодил в особый отдел армии.
Мы ехали долго. Вот у дороги дивизион дальнобойной артиллерии, огромные тяжелые гаубицы; вот зарылись в землю зенитки, стволами уперлись в небо; вот разрушенная и сожженная деревня... Видно по всему: мы все ближе и ближе к линии фронта. А потом - землянки в лесу, штаб, меня передают командиру полка, тот - начальнику артиллерии, а он назначает меня своим связным. И я начинаю бегать по его поручениям.
В такой жизни есть свои преимущества - я самостоятелен, почти свободен, надо мной нет других командиров, а начальник артиллерии полка не следит за каждым моим шагом, ему не до меня. Идут бои - идет сражение за Ковель.
В штаб приезжают мотоциклисты - разведчики в кожанках, ночью они побывали в тылу врага, они громко рассказывают о пережитом, о смертельной опасности, которая подстерегает их за каждым поворотом; но видно, что такая жизнь им по нутру, они ведь тоже - почти свободны.
Передний край - в нескольких километрах отсюда, но почти над каждым нависло что-то гнетущее, что можно бы назвать предчувствием смерти. Люди не выдают это чувство, стараются скрыть, отогнать... Но оно висит над ними, как вот это раскаленное июльское небо.
Начальник посылает меня на передовую, где расположились расчеты полковой противотанковой артиллерии, легкие 45-ти миллиметровые орудия. Я должен разыскать их командира и передать ему какие-то распоряжения. И вот я иду один через поле, все изрытое разрывами снарядов, покрытое пожухлой травой, в жаркий душный полдень, изнывая от жажды. Здесь еще совсем недавно были немцы, везде валяются обрывки немецких газет, ржавые бинты, пустые гильзы, пакетики немецкого порошка - если его растворить в воде, получается приятный напиток, имеющий вкус лимонада и хорошо утоляющий жажду.
А потом я вижу тяжело переползающие через небольшую возвышенность, ползущие по полю черные немецкие танки с белыми крестами на борту и бегущих от них наших бойцов - бегущих в панике. Они бегут через поле, что-то крича, слов не слышно за грохотом, и то здесь, то там взлетают комья черной земли. Я падаю в воронку от разорвавшегося снаряда и вижу ползущего на меня "Фердинанда" - самоходное орудие с длинным черным стволом. Потом оно медленно уползает куда-то в сторону.
Через несколько дней меня передают в стрелковый взвод, и я сижу с автоматом в траншее. Немцы - в нескольких десятках метров, иногда, кажется, можно расслышать их голоса. Непрерывно посвистывают пули, и кто-то объясняет, что прятать от них голову бесполезно, мы слышим их, когда они уже пролетели мимо. Ночное тревожное небо то и дело перерезают красные, зеленые пунктиры трассирующих пуль, прямо над нашими головами висят огромные фонари осветительных ракет, на земле светло как днем, и кажется, что ты обнажен, виден весь как на ладони... А ведь иногда приходится перебегать из одной траншеи в другую, припадая к земле.
А еще через несколько недель мы идем на запад, все дальше и дальше, по дорогам Польши. Вот Хелм, потом Люблин. Как всегда неожиданно, появляются немецкие самолеты. Они проносятся низко над землей, как огромные черные птицы. Мы соскакиваем с машин, бежим в лес, я падаю и прижимаюсь лицом к земле, кто-то рядом со мной, тяжело дыша, бешено работает саперной лопаткой, стараясь зарыться в землю. Потом все стихает, мы возвращаемся, на дороге - разбитые машины, и вокруг них - окровавленные, изуродованные тела.
...Он лежал у дороги, когда я, совсем один, проходил мимо. Молодой немецкий солдат в черной форме танкиста, на голове - короткие рыжие волосы, странные, уже неживые. Видно было, как весь он, все его тело становится частью окружающей природы. Где же теперь то, что было когда-то болью и наслаждением, радостью и горем, любовью и ненавистью, верой и сопротивлением вере? То, что осталось, все больше и больше становилось вот этой землей, этой травой, этой придорожной пылью...
...Расстреливали мародера. Почему-то начальство решило устроить показательный расстрел - вероятно, мародерство на польской земле приняло угрожающие размеры. Потом, в Германии, его будут поощрять, оно примет организованный характер, будет санкционировано командованием - первым и главным мародером. Старший сержант и два его приятеля грабили польских крестьян. Собрали весь полк. Я видел издали, как на высокий деревянный помост вывели сержанта, совсем молодого, очень бледного, без пояса, с непокрытой головой, видел, как он шел. Поставили против автоматчиков. Раздались выстрелы. Сержант упал. Я видел, как умирают люди под пулями и авиационными бомбами, но в этом зрелище умерщвления было что-то совсем другое...
А немцы откатывались на запад. Я спускался по деревянным ступенькам в немецкие блиндажи, надежные, хорошо оборудованные - такие у нас делались только для старшего командования. Внутри валялись пустые бутылки от французского коньяка, на столах еще оставались несгораемые свечи в плошках, везде были разбросаны журналы, газеты, книги. В основном это была пропагандистская литература, и приемы нацистской пропаганды были хорошо мне знакомы - они были те же, что и у нас. Один из них - критика западных демократий их собственными представителями. Вот переводы на немецкий язык статей и книг американских политиков и журналистов. А вот нацистский журнал "Плутократ"; плутократия - власть денежного мешка. Журнал, специально посвященный разоблачению пороков и империалистических происков англо-американского капитала, а заодно с ним и мирового еврейства. Совсем то же, что будет потом у нас после войны.
Где-то за Люблиным моя часть остановилась у одного из немецких лагерей смерти – вероятно, Майданека. На огромной территории - ряды бараков, теперь уже пустых. Каменные печи за тяжелыми чугунными дверцами, теперь уже холодные. И по всему необъятному периметру - высокая ограда из колючей проволоки, через нее уже не был пропущен ток. И здесь все было сделано надежно и надолго. Это ощущение прочности, устойчивости оставляло все, что было сделано нацистами. И всему этому суждено было, и очень скоро, уже на наших глазах, превратиться в пыль и тлен.
И я спрашивал себя: как же это случилось, что такой изумительно организованный, культурный народ, такая армия - отходили перед этой массой людей, таких разобщенных, часто ненавидящих друг друга, едва связанных военной дисциплиной в нечто целое? Структура отходила перед хаосом, перед этим неиссякаемым человеческим морем, которое бездарное командование бросало на смерть, не считая - ведь Сталин сказал: "Наши силы неисчислимы". Где-то были сочтены сроки и всему поставлен предел - одним раньше, другим позже.
Никогда я не видел и не слышал, чтобы командир поднимал бойцов словами: "За родину, за Сталина", чтобы с этими словами люди шли на смерть. Думаю, что это - легенда, как и многие другие, созданные на войне. Не могу себе представить простого колхозника, одетого в солдатскую шинель, - чтобы его могла воодушевить мысль умереть за колхозное рабство и его создателя. Или бывшего рабочего, умирающего за автора закона, по которому отдают под суд за опоздание на работу. Никогда я не видел, чтобы люди умирали с красивыми словами на устах. Нет ничего более чуждого войне. Война - это кровь и грязь. Почему же люди шли в бой и умирали? Ведь не только потому, что они были поставлены в безвыходные условия. Они умирали за простые и древние как мир человеческие ценности, вошедшие в плоть и кровь.
Пути командования неисповедимы. Вот почему поздней осенью 1944 года я оказался в эшелоне фронтовиков, идущем на восток, - нас послали для ускоренного обучения на офицеров. В основном это были солдаты и сержанты, успевшие окончить десятилетку, и мы должны были пополнить офицерские кадры. Но и солдат - винтик огромной военной машины - все же имеет иногда возможность проявить свободу воли на своем ограниченном пространстве. И когда поезд наш пересекал уже Европейскую Россию, мне стало абсолютно ясно: став офицером, я не смогу демобилизоваться, когда война закончится. А ведь война идет к концу. Однажды я уже побывал в офицерском училище и убедился в том, что это - не мой путь. Лучше всего было бы отстать от эшелона и явиться в запасную часть, где формируются соединения для отправки на фронт. Пусть так, зато после войны я вернусь домой, к родителям, в институт.
И было еще одно, побуждавшее меня поступить так. Меня не покидала мысль о политической, быть может, дипломатической карьере - мечта эта возникла еще до войны. Я начинал понимать: то, что я - еврей, этому может только помешать. Зловонные облака антисемитизма клубились вокруг. С юдофобией я сталкивался в армии на каждом шагу, я постоянно ощущал ее в солдатской среде, то же самое было и среди офицеров. Значит, и в армии, и после демобилизации лучше не быть евреем.
Так я оказался в Козельске, в запасном полку. Воспользовавшись неразберихой, которая царила и на фронте, и в тылу, я выбросил свою красноармейскую книжку, и мне выписали новую. Я перестал быть Владимиром Кабо - носителем странной, внушающей подозрения фамилии, отныне я стал Владимиром Морозовым, русским. Так мне будет легче и проще в армии, и это откроет мне дорогу после войны.
Запасная часть, в которой я оказался, располагалась в полуземлянках среди великолепного соснового бора. Внизу была река, а за ней - скучный провинциальный город, славный своей историей. Таких высоких, царственных сосен, кажется, я еще никогда не видел. Однажды я отправился побродить по лесу и вскоре мне открылись за деревьями стены, башни, соборы старинного монастыря. Я вошел через раскрытые настежь ворота. Внутри не было видно ни души. Печать запустения лежала на всем - на обвалившейся штукатурке и обнажившемся кирпиче стен, на выломанных оконных рамах, на проржавевшем железе кровли, на сброшенных наземь ржавых крестах. Жизнь ушла отсюда; большой, красивый когда-то монастырь превращался в руины. И не нашествие иноземного неприятеля было этому причиной - над святыней надругались свои же, как и в тысячах других монастырей и храмов России.
И лишь спустя годы я узнал, что моим глазам предстала сама великая история России, навсегда ушедшая в прошлое, уже не нужная своему народу. Что монастырь этот, широко известный когда-то как Оптина Пустынь, был одной из величайших его святынь, центром высокой культуры и духовного просвещения, что здесь, в этих мертвых теперь стенах, горела напряженная духовная жизнь, устремленная к небу и вечности, что здесь побывали величайшие умы этой земли - Гоголь, Достоевский, Лев Толстой, Владимир Соловьев, многие другие, чьи имена теперь забыты. И то, что судьба привела меня сюда, к этим священным когда-то стенам, привела в один из самых критических периодов моей жизни, - было в этом, быть может, осуществление того же таинственного замысла, о котором я уже писал здесь. Было это неведомым мне тогда знаком, символом вечности в смутном, хаотическом потоке бытия.
Не знал я тогда и того, что в истории этого монастыря совсем недавно была перевернута еще одна трагическая страница - что здесь томились в ожидании жизни и свободы и отсюда увезены были на смерть, в Катынский лес, тысячи пленных польских офицеров, что у этих стен, среди этих сосен прошли их последние дни.
Однажды меня вызвал к себе командир моей части. Убедившись еще раз в том, что я москвич, - а ведь Москва от нашего Козельска лишь в нескольких часах поездом, - он предложил мне отправиться в Москву за дефицитной писчей бумагой для нужд штаба. Бумагу я обещал добыть, чего бы это ни стоило, и мне выписали увольнительную на несколько дней. Ехать я должен был со своим старшиной. Ранним зимним утром, - было еще совсем темно, - я пришел в назначенное старшиной место нашей встречи - в какое-то женское общежитие в городе. В большой, слабо освещенной комнате, почти вплотную одна к другой стояли кровати, на одной из них спал старшина со своей подругой. Дежурная разбудила его, он оделся; молодая женщина, с которой он спал, ворчала, недовольная тем, что ее разбудили так рано. Мы со старшиной вышли.
В этот день я снова увидел моих родителей. А дня через три я вернулся в Козельск с большим тюком каких-то зеленых и розовых бланков, добытых Фросей в своем институте. На таких бланках писал конспекты лекций и делал выписки из книг и мой отец. Начальство было очень довольно и через некоторое время снова послало меня в Москву с тем же поручением, теперь уже одного и на целую неделю.
Так зимой 1944-1945 года мне удалось несколько раз побывать дома. Как-то патруль остановил меня в центре Москвы, заметив какой-то непорядок в моей одежде, - в действительности это была просто придирка, тыловые офицеры из кожи лезли, чтобы выслужиться, - и меня заставили несколько часов маршировать во дворе комендатуры вместе с другими такими же неудачниками. С тех пор я ходил по московским улицам только в гражданском. Однажды я зашел к Володе Гантману, он не служил в армии, успел поступить в Институт внешней торговли и рассказал мне невероятную историю о том, как он был контужен по дороге в военную часть, и его отправили домой. Совершенно очевидно было, что он просто сумел освободиться от службы в армии.
Возвращение домой, в Москву, было как бы внезапным погружением в иной мир, чуждый грубой солдатской жизни, чуждый всему, к чему я привык за последние два года. За эти годы я изголодался во всех смыслах - и физиологически, и духовно. Я испытывал почти постоянное чувство голода в самом прямом смысле слова; особенно плохо кормили в тыловых частях. Преследовал меня и духовный голод - потребность в книгах, в общении с интеллигентными людьми. Эти короткие дни были глотком свежего воздуха. Более того, они были подарком судьбы - и мне, и моим родителям, - потому, что скоро, очень скоро, мне предстояло снова вернуться на фронт.
Эти дни были чудом еще и потому, что последний раз я приехал к родителям из Козельска в начале февраля 1945 года и снова был с ними в день своего рождения, как и в феврале 1944 года. И расстались мы - еще на Алтае - в этот же день. Вот так и получилось, что куда бы судьба ни забрасывала меня в эти годы, что бы со мной ни происходило, она каждый раз приводила меня к моим родителям в дни моего рождения.
Узнав, что я переменил фамилию, да еще таким способом, мои родители пришли в ужас. Они объяснили мне, что я поступил крайне легкомысленно и что меня ждут неприятности, когда я вернусь из армии и это обнаружится. И я обещал им, что постараюсь все это исправить и опять стать тем, кем я был всегда.
И вот в марте 1945 года, как и в марте предыдущего года, эшелон снова вез меня на фронт. Снова к фронту тянулись свежие части, снова готовилось весенне-летнее наступление - на этот раз последнее и решающее, ведь линия фронта перешагнула уже границу Германии. В Козельске, на железнодорожной станции, я был свидетелем трогательных сцен - провожать наш эшелон пришли девушки и женщины из окрестных деревень, ведь мужчин там почти не оставалось, и многие сержанты, старшины, офицеры за время службы в запасной части успели обзавестись в деревнях временными женами. Прощались очень тепло, женщины плакали. По дороге на запад я выходил на станциях и думал о том, как вернусь после войны в Москву, вернусь заслуженным фронтовиком, с боевым орденом, которого у меня пока еще не было. Все так и случилось потом - и фронт, и возвращение, и боевые награды; только всего этого было мало, ничтожно мало, чтобы осуществить мои еще более далекие мечты. Нужно было обладать чем-то таким, чем я никогда не обладал. Но всего этого я еще не знал тогда.
Когда эшелон мой шел через Польшу и где-то остановился, - а останавливался он часто и стоял иногда подолгу, - я вышел, как обычно. Было тепло, солнечно; кажется, приближалась католическая пасха, и среди солдат распространился слух, что у крестьян есть бимбер - так называли здесь самогон. Самогон меня не очень интересовал, но мне хотелось посмотреть деревню. Спутники мои куда-то исчезли, и я остался один. Когда я вернулся на станцию, эшелон уже ушел. Так получилось, что я второй раз отстал от своего поезда - на этот раз случайно, я не хотел этого. И так как я твердо стремился на фронт, я решил во что бы то ни стало догнать свой эшелон или хотя бы присоединиться к другому, идущему на запад.
У небольшой станции сидели на скамье двое старшин, их гимнастерки украшали ордена и медали, а у ног стояли раскрытые вещмешки, они ели сало с хлебом и приветливо смотрели на меня. Я подошел, они предложили мне есть, мы разговорились. Выяснилось, что мы земляки, что они тоже москвичи.
- Вот и отлично, - сказали они мне, - оставайся с нами, втроем веселее. И нам поможешь.
Оказалось, что мои старшины, фронтовики, по договоренности со своим непосредственным командованием занимались в тылу промыслом, доходами от которого, вероятно, делились со своим начальством, - они прочесывали жилища, брошенные бежавшими в Германию немцами, населявшими Восточную Силезию. Что же они там искали? Немецкие чехлы для перин, сделанные из плотной, красной ткани. Эти чехлы пользовались у поляков большой популярностью, за них хорошо платили, к тому же они были транспортабельны, в мешок входило сразу помногу. В Лодзи у моих старшин была добрая знакомая, они привозили ей свою добычу и получали за это продукты, водку, деньги - и любовь. Такие поездки между прифронтовой полосой и дальним польским тылом они совершали уже не раз. Сейчас они возвращались налегке в сторону фронта за очередной партией чехлов и предложили мне присоединиться к ним.
Они мне сразу понравились. Было в них что-то располагающее - доброжелательные, жизнелюбивые, щедрые, они казались людьми прочно стоящими на этой грешной земле, хорошо приспособленными к фронтовой и околофронтовой жизни и умеющими извлечь из нее для себя максимум возможного. Дни, проведенные с ними, открыли мне то, о чем я никогда не подозревал, - что кроме фронта и тыла существовал еще третий, особый, околофронтовой мир, что здесь шла своя, особенная жизнь, здесь бродило великое множество людей, одетых в военную форму, - из них, вероятно, можно было бы составить целую армию. Люди эти разыскивали - или делали вид, что разыскивают, - свои части, занимались спекуляцией, вымогательством, грабежом, жили в польских деревнях и местечках, женились на польках. Специальные подразделения, комендатуры в городах вылавливали их и отправляли во фронтовые части, или они сами возвращались туда, чтобы потом, с согласия своих командиров, снова отправиться в тыл за добычей. В эти операции было вовлечено и офицерство.
Уже после войны я как-то встретил одного из моих старшин в Москве. Он был уже в гражданском, но на груди его по-прежнему сияли боевые медали и ордена - кажется, их стало еще больше. Он рассказал мне, что оба они благополучно закончили войну в своей части, были в Берлине, вместе демобилизовались, вернулись в Москву героями, теперь работают на одном заводе. Он пригласил меня к себе. Где они теперь, как сложились их судьбы, сумели ли они так же хорошо приспособиться и к послевоенной советской жизни? Найти свою экологическую нишу, построить в ней свой мир? Иными словами, сделать то, к чему стремилось огромное большинство советских людей, которым пропаганда приписывала некие более высокие побуждения и жизненные цели? Жаль, что я не встречал их больше.
Итак, они понравились мне, и я сказал им, что остаюсь с ними, но с условием: я согласен передвигаться с ними только в одном направлении - к линии фронта. Назад в Польшу я не поеду. И мы начали не спеша двигаться на запад по железной дороге, останавливаясь на ночлеги в польских деревнях. И так продолжалось до тех пор, пока мы не оказались в городе, носившем тогда название Оппельн - теперь его называют по-польски: Ополе, в наши дни это польский город, тогда он был еще немецким.
Трудно представить себе нечто более фантастическое. Большой город, лежащий на большой реке - Одере, - опустел, все его население ушло вместе с отступающими германскими войсками. Где-то недалеко еще шли бои - не сдавался окруженный советскими войсками гарнизон Бресслау, - но здесь было тихо, как в могиле. Большие многоквартирные дома в центральной части города, многочисленные одноэтажные особняки на окраинах, - все было совершенно цело - боев за город, видно, не было - и совершенно безжизненно. Лишь изредка можно было заметить на улице одинокую фигуру советского солдата или патруль - где-то была советская комендатура.
Это был город из волшебной сказки, мертвый город, из которого ушла жизнь, но все оставалось по-прежнему на своих местах, так, как это было еще совсем недавно, когда здесь жили люди. Я переходил из дома в дом, из одной квартиры в другую - все двери были открыты, замки сорваны, вероятно, советскими фронтовыми частями, но вся обстановка домов и квартир, все вещи, книги, картины на стенах - все выглядело так, как будто хозяева вышли на минуту и сейчас вернутся.
В то время как мои старшины собирали чехлы от перин и обследовали кладовые, наполненные домашними консервами в стеклянных банках, я рассматривал книги, альбомы, вещи - я погружался в жизнь людей, чье дыхание, казалось, еще сквозило в воздухе этих комнат, чьи голоса еще звучали в их сгущающемся сумраке, когда наступал вечер и мертвый город погружался в темноту.
Еще торжественно висели на стенах портреты Гитлера, а среди книг можно было встретить мемуары все еще продолжающейся войны. Вот хотя бы этот хорошо изданный том; автор его - офицер германских вооруженных сил, неплохой фотограф. На снимках - картины кампании 1941 года: наступающие немецкие войска, толпы советских военнопленных, оборванных, грязных, голодных, изможденных, жалких. Вот большая группа евреев, сидящих на земле, в рваных гимнастерках, с сорванными знаками различия, некоторые почему-то обвязали головы полотенцами; затравленными глазами они смотрят в объектив. Издевательская подпись: "Красные комиссары". Деморализованные толпы людей, брошенных на произвол врага преступным режимом и бездарным командованием.
Я раскрывал книги по искусству: художники стремились воплотить возвышенную мечту о сверхчеловеке, о народе героев - такими видели немецкие художники свой собственный народ; архитекторы создавали для него величественные храмы новой религии. И стояли на полках другие книги - неувядаемые произведения классической немецкой литературы, и когда я раскрывал их, звучала иная речь, иная мечта - о мире свободных и достойных людей. О мире, где граница проходит не между расами и народами, а между высотой духа и низостью.
Когда огромные, тяжелые мешки моих старшин были наполнены, наступил час расставания. Они еще раз попытались уговорить меня остаться с ними, но я твердо решил явиться в комендатуру - то, что я называл "сдаться". Я помог им погрузиться на попутную машину, идущую в Лодзь, и пошел сдаваться в комендатуру. Старшины мои, - как я узнал потом, в Москве, - без помех проделали и эту операцию и провели несколько дней в Лодзи, в доме своей подруги. Я с любовью вспоминаю их и сейчас, через много лет, этих двух одиноких степных волков.
Комендатура была переполнена солдатами, отставшими от своих частей, бродягами, подобными мне. Я сказал, что моя солдатская книжка утеряна, и мне выдали новую. И я снова стал Владимиром Кабо. Я выполнил обещание, данное родителям. А на следующее утро меня отправили на фронт.
Это была боевая часть, которая готовилась к наступлению - моторизованное соединение 76-ти миллиметровых орудий, приданное одному из полков танковой армии Лелюшенко, подчиненной командующему Первым украинским фронтом Коневу. Мы занимали один из участков огромного плацдарма в бассейне Одера и Нейссе. Отсюда должно было начаться наше движение на Берлин. Каждое орудие было прицеплено к американскому грузовику - "Студебеккеру". На марше мы сидели в грузовике, на огневой позиции отцепляли орудие и вели огонь. Вся советская армия сидела в американских грузовиках - наступление без них было бы просто невозможно, так же, как невозможно было бы прокормить эту армию без американского продовольствия; об этом часто забывают.
Я сказал, что учился на артиллериста, и меня назначили наводчиком, а позднее - командиром одного из орудий.
По хорошей мощеной немецкой дороге мимо нас нескончаемым потоком двигалась военная техника - я никогда еще не видел такого количества машин, танков, полевой артиллерии, зенитных орудий и пулеметов; все это двигалось, чтобы занять позиции перед наступлением.
В ночь на 16-е апреля мы получили приказ выдвинуться на исходный рубеж и заняли участок леса на высоком берегу реки. На противоположном берегу зарылись в землю немцы. По сигналу ракеты ударили наши орудия и реактивные минометы, началась артиллерийская подготовка. Такому я свидетелем еще не был - это был сплошной вой и грохот, в котором невозможно было различить отдельные выстрелы, воздух дрожал, над долиной реки стояло зарево огня, и все это продолжалось, как мне показалось, несколько часов. Расчет моего орудия стрелял и стрелял, опорожняя один снарядный ящик за другим. Едва забрезжил рассвет, наши войска перешли в наступление и форсировали реку. Первыми туда ушли танки, потом навели мост и по нему двинулся поток машин - артиллерия и пехота. Противоположный берег был перепахан воронками разрывов. Казалось, там не оставалось ни одного квадратного метра земли, над которым бы не пронесся адский смерч огня и металла. Никаких признаков жизни там уже не было - но не было видно и убитых. Немцы ушли.
Мы двигались на северо-запад, в сторону Берлина. Немцы медленно отходили. Иногда вдруг завязывалась перестрелка - чаще ночью. Однажды где-то совсем близко, по лесной дороге, погасив фары, в полной темноте прошла колонна немецких военных машин - и ушла в западном направлении, куда-то навстречу наступающим с запада американцам.
В какой-то деревне я увидел висящих на телеграфных столбах трех солдат Русской освободительной армии, - у нас их называли власовцами, - они продолжали стрелять с чердаков, когда немцы уже оставили деревню, их схватили и по приказу нашего командования тут же, без суда, повесили как изменников родины. Все трое были узбеками или казахами. Какой же родине они изменили? Ведь их родину давно уже поглотила русская колониальная империя. Не за свою ли родину они и приняли эту смерть?
Иногда можно было увидеть приклеенный к стене дома или брошенный у дороги плакат, на котором крупно выделялось одно слово, напечатанное готическим шрифтом: Вервольф-Оборотень. Это были призывы немецких властей к гражданскому населению - создавать отряды партизан-оборотней, чтобы вести войну в тылу наступающей советской армии. На эти призывы никто уже не откликался.
Дома в деревнях и городах были пусты. Лишь однажды я увидел трех или четырех женщин, перебегающих улицу, их головы были повязаны черными платками, почти полностью скрывающими лица, видны были только смертельно испуганные глаза. И было чего бояться. Наши солдаты насиловали каждую женщину, которую находили в покинутом доме, в подвале - если только она не отдавалась сама.
Жилища, магазины были разграблены, улицы завалены мусором. Солдаты ходили, увешанные отобранными у немцев часами. Самым популярным немецким словом стало слово "ур" - "часы" - первое, что требовал советский солдат, приставив автомат к груди безоружного немца. И все это делалось с чувством оправданного, законного возмездия - ведь немцы нас тоже грабили и убивали. Но за этим нередко ощущалось невысказанное - желание отомстить тому, кто удачливее, кто живет богаче. Иногда казалось, что во многих людях, когда они очутились в Германии, проснулись древние разрушительные инстинкты, что если бы не военная дисциплина, они легко превратились бы в дикую орду, хлынувшую в Европу, чтобы грабить и насиловать, а чего нельзя унести - разбить, уничтожить.
И при этом - органическая склонность к хаосу, к панике по малейшему поводу. Я был свидетелем того, как у дороги на краю леса, где остановилась наша часть, вдруг раздался чей-то крик: "Газы!" И люди панически бросились в лес, спасаясь от несуществующих газов, к которым будто бы прибегли немцы как к последнему средству. Армия мгновенно превратилась в неорганизованную толпу. Правда, очень скоро дисциплина была восстановлена.
И все же мы приближались к Берлину - материальные силы противников в этой войне были несоизмеримы. На земле, в пыли валялась немецкая форменная одежда, брошенная как бы при поспешном бегстве. Однажды я нашел боевой орден - Железный Крест, черный, со свастикой в центре. После войны привез его домой, хранил как сувенир. В ночь на седьмое октября 1949 года доблестные чекисты нашли его в моей комнате, взяли как улику, - других-то не было, - и в списке изъятых при обыске вещей написали: "Немецкий орден Железный Крест с фашистской свастикой". И на одном из первых же допросов следователь Одляницкий всерьез спрашивал меня: за какие же заслуги перед немецким командованием получил я этот крест?
Мы обходили Берлин с юга. Позади остался Коттбус, потом Лукенвальде. И я запомнил: тихий солнечный день, золотые стволы сосен как бы светятся изнутри, на залитых солнцем полянах короткая еще трава, песок, и пахнет так, как может пахнуть только весной в сосновом бору. И как видение за деревьями, в глубине леса - колонны из светло-серого камня, ротонда и купол, орел распростер хищные крылья, внутри на стенах - древние германские языческие символы, едва освещенные солнечными лучами, пробившимися через оконные проемы. Храм древней, и возрожденной, германской религии. Храм тысячелетнего рейха, воздвигнутый для вечности. И уже обреченный...
Мы подходили к Потсдаму. Уходящие вдаль каналы, просторы озер, старинные парки. Ночью приказ - развернуть орудия. И опять всю ночь мы ведем огонь - теперь уже по лежащему где-то перед нами, в темноте, огромному городу.
Утром мы входим в Берлин. Это еще окраина - Целлендорф. Небольшие кирпичные дома, площадь, газетный киоск и перед ним, на камнях мостовой - оторванная нога в кожаном немецком сапоге.
Немцы сопротивлялись даже тогда, когда было очевидно: это - конец. Сопротивлялись, пока не получали приказ от своих командиров: прекратить сопротивление. И когда отходили, сдавая одну улицу за другой, - где-то из окон высоких этажей, с крыш все еще гремели одиночные выстрелы: чаще всего это были эсэсовцы, они не хотели сдаваться.
Мы медленно, день за днем, переходили из одной улицы в другую, и стрельба из всех видов стрелкового оружия, из пулеметов, разрывы мин - не утихали; казалось, они становятся еще интенсивнее. Лицо человека, только что стоявшего рядом со мною, вдруг окрашивалось кровью. Совсем близко раздавался визг и оглушительный грохот разорвавшегося снаряда, люди падали, потом, когда дым и пыль рассеивались, - поднимались, кто-то оставался лежать, у кого-то из плеча, по рукаву стекала кровь. Самолеты англичан и американцев пролетали над нашими головами, чтобы бомбить районы города, которые еще удерживались немцами. Молодой немец в гражданской одежде, с очень бледным лицом, сидя на ступеньке дома, что-то рассказывал стоявшим вокруг советским солдатам; кто-то переводил. На голове его был металлический шлем, который он то снимал нервным движением, то снова нахлобучивал на голову. Я подошел ближе; он рассказывал о том, что вчера на Александрплатц по приказу немецкого командования повесили пораженца - он говорил, что драться за Берлин бессмысленно.
Берлин капитулировал в первых числах мая, и уже на следующий день мы мчались на юг по дорогам Германии. Нас перебрасывали в Прагу - население города восстало, в городе шли уличные бои, чехи нуждались в нашей помощи.
Горы, хвойные леса, бревенчатые пансионаты под высокими крышами. Навстречу по дорогам Чехии идут бесконечные колонны военнопленных.
- Войне - конец, - говорят они, - Германия капитулировала, акт о капитуляции подписали ваши союзники - американцы и англичане.
Ночлег где-то на подступах к Праге. Меня будят выстрелы. Выхожу. В небо взлетают разноцветные ракеты.
- Война закончилась, - кричат мне.
Это было ранним утром девятого мая.
В соседней землянке офицеры заводят трофейный патефон, крутят и крутят одну и ту же пластинку, и под шипение иглы звучит голос эстрадного певца из русских эмигрантов:
Везде поют, танцуют ачача,
Очень приятный, очень ачача...
Повсюду в городах и деревнях нас встречают радостные толпы чехов, они бросают нам цветы, кричат "Наздар!" Счастливые лица, слезы на глазах. А как хороши чешские девушки, кажется, нет в мире милее их.
Нужно было очень постараться, чтобы через двадцать с чем-то лет те же чехи встречали нас уже не как освободителей, а как оккупантов - с ненавистью и презрением.
А мы мчались все дальше. Промелькнули улицы, парки, дворцы Вены, высокий шпиль Стефанкирхе, и остается мечта - увидеть этот город снова, обойти его весь, не торопясь, из конца в конец. Пройдет много лет, прежде чем мечта эта осуществится.
И вот - уже Венгрия. Гора, покрытая густым лесом, средневековый город внизу. Мы роем землянки и рубим для них в лесу огромные деревья - нам предстоит провести здесь все лето.
Это первое послевоенное лето, которое я провел в Шопроне, остается в памяти навсегда как сказка, как один из немногих счастливых периодов жизни. Война закончилась, мирное солнце обливало благодатным теплом черепичные крыши города, виноградники, деревенские улицы и тропинки в полях, по которым я любил бродить в полном одиночестве - несмотря на предостережения командиров: венгры подстреливают советских солдат-одиночек. Эти богатые деревни вокруг Шопрона, с их большими каменными домами - в течение столетий их населяли немцы. Или я шел через лес на вершину горы и поднимался на высокую каменную башню, с нее открывались просторы Венгрии и соседней Австрии, а вдали сверкало серебром озеро. Или бродил по узким улицам - старинные дома по одну сторону освещало солнце, другая была погружена в тень. Смотрел на готические соборы, на стоящую посреди мощеной камнем площади витую барочную колонну с фигурой Богоматери на вершине; проходил мимо особняков на окраине, там порою звучала невыразимо прекрасная музыка, я останавливался у ограды, слушал, потом шел дальше. В этом городе было немало памятников, но особенно запомнился один - гунну Аттиле, с его свисающими книзу усами на монгольском лице.
Это была первая встреча с мирной Европой, по которой можно было ходить не спеша, вдыхая аромат прошлого.
Однажды пришел приказ - за участие во взятии Берлина меня наградили орденом Красной Звезды. Где-то в старинной части города, под каменной аркой я нашел ателье фотографа-венгра. Его фотография двадцатилетнего солдата в пилотке, с черными погонами артиллериста, с орденом и гвардейским значком на груди лежала потом у папы на письменном столе под стеклом. И много лет спустя она напоминала мне о лете 1945 года, когда я видел ее на стене в институте этнографии, среди портретов других участников войны.
Через тридцать лет, в 1975 году, я снова приехал в Шопрон. Я снова прошел по его улицам, поднялся на вершину горы, где по-прежнему стояла высокая каменная башня, все та же. Я даже ночевал в лесу, там, где когда-то были наши землянки - теперь здесь стояли домики для автотуристов. Я бродил по лесу в безуспешной попытке найти хоть какие-то следы нашего пребывания здесь... Сохранилось почти все, тысячелетний город стоял все тот же, а от нас, хотя мы были совсем недавно, ничего не осталось. И не было меня - того бледного юноши в солдатской гимнастерке с глазами одинокого мечтателя. Его не было нигде.
А осенью пришел другой приказ - демобилизовать бывших студентов, тех, кто до призыва в армию успел поступить в институты. И в октябре 1945 года эшелон, наполненный демобилизованными солдатами, вез меня домой, в Москву. Где-то на Украине мы остановились на небольшом разъезде; потом мимо прошел паровоз, а еще через некоторое время рядом с нами остановился поезд из нескольких вагонов, и из него вышел низенький человек в хорошо сшитой теплой тужурке, отороченной мехом. Это был Никита Сергеевич Хрущев, объезжающий свои украинские владения. Следом за ним вышли какие-то люди в военной форме, из окна вагона выглядывал румяный повар в белом колпаке, а придворный фотограф запечатлел Хрущева, беседующего с демобилизованными воинами. Затем поезд Хрущева отошел, снова прошел мимо паровоз без вагонов, а уже потом двинулись и мы.
Ранним октябрьским утром я вышел из-под сводов Киевского вокзала. Передо мной была Москва, Бородинский мост. Садовое кольцо. Начинался серый осенний день, но сердце было переполнено волнующим ожиданием предстоящего счастья - как когда-то в детстве. Начиналась новая жизнь.
В этот день я снова увидел свой старый, такой долгожданный дом на Каланчевке. Я снова обнял своих родителей и снова сбросил на пол свой солдатский заплечный мешок.
- Куда же мне теперь, - спросил я родителей, - ведь в Ойрот-Туре я поступил в педагогический?
- Иди в университет, - твердо сказал папа. - Только там ты станешь по-настоящему образованным человеком.
И на следующий день я вошел в приемную Михаила Николаевича Тихомирова, декана исторического факультета Московского университета. Он сидел один за большим старинным столом, в кресле, обитом кожей. Он покосился на мою орденскую планку, пододвинул к себе мое заявление и что-то написал на нем.
Так я стал студентом Московского университета.