Никогда не забыть наслаждения, которое испытываешь в жаркий летний день, сидя в саду, у самой стены нашего деревянного дома в Красной Горке. Солнце, в неподвижном знойном воздухе - запахи смолы и цветов, тишина, нарушаемая лишь гудением пчел. Я еще ребенок, но память об этом ощущении блаженства, полноты бытия я пронесу через всю жизнь. Ощущение счастья наполняет самый ранний мой поэтический опыт, он вырвался из груди на даче, в такое же летнее утро:
Как чудно светит
Природа мне,
Как блещет солнце
В моем окне,
Цветы проснулись,
И сад цветет.
И кто-то звонко
В саду поет.
Ах, эту песню
Я слышал где-то.
Прекрасно солнце,
Прекрасно лето.
И родственное этому чувство позднее, уже подростком: теплый майский вечер, улицы Москвы, - Садовое кольцо, Сретенка, - и радостное ожидание счастья, которое совсем рядом, стоит руку протянуть. С этим ожиданием близкого счастья я прожил лет до тринадцати. Оно шло, это чувство, из самой глубины существа, растущего, раскрывающегося навстречу жизни и солнцу. А ведь это было роковое, судьбоносное время, которое определит на долгие годы будущее страны, народа, - время, понять, осмыслить которое до конца не было дано еще никому.
С Красной Горкой, дачным поселком под Москвой, у станции Покровское-Стрешнево, связано очень многое - так же как теперь с Красным холмом здесь, в Канберре. И жизнь моя как бы пролегла между Красной Горкой и Красным холмом. В доме стены были из огромных отесанных бревен, за широким окном - цветочные клумбы, любовно ухоженные мамой, гряды клубники, беседка, мои качели, площадка для игры в крокет, дощатый солярий. В одной из двух наших комнат постоянно жила бабушка. Полина Абрамовна, мать мамы. Я любил заходить к ней, в ее комнату, и рассматривать реликвии давно ушедшей жизни, - лаковые японские шкатулки и расписанный цветами и птицами веер, - вывезенные из путешествия на Дальний Восток. От веера еще исходил слабый запах сандалового дерева. Бабушка иногда угощала меня черными маслинами, которые очень любила, они напоминали ей Таганрог, Азовское море, греков-коммерсантов. Маслины она покупала в торгсине на валюту, которую получала от родственников из Америки. Бабушка рассказывала мне о гражданской войне на Украине, о Гуляй-Поле, где она тогда жила, о Махно, которого живо помнила; Гуляй-Поле было центром махновского движения. С бабушкой мы жили душа в душу. Правда, она не одобряла маму, которая потакала моим прихотям и приносила мне обед в вигвам, поставленный мною в глубине сада - я играл в индейцев, сочинения Сетона-Томпсона были тогда моими любимыми книгами. Бабушка считала, что меня дурно воспитывают. Однажды, узнав, что я изучаю немецкий язык, она подарила мне сентиментальную немецкую книгу - "Письма с неба"; письма писала умершая мать своим детям. Книгу родители потом у меня отобрали - они не терпели мистики.
В доме жил еще Игнатий Владиславович Гульбинский, известный библиограф, который печатался под псевдонимом Владиславлев. Когда-то ему принадлежал весь дом. Мне он запомнился как человек по-своему интересный, но с тяжелым, вздорным характером - он запретил мне входить в принадлежавшую ему часть сада и ссорился с мамой из-за границы между его и нашим участками.
С Красной Горкой связаны еще два ярких воспоминания, тоже очень ранних. Одно из них - пожар в соседнем доме, ночью. Отсветы огня на стенах наших комнат, состояние тревоги, какие-то чужие люди, которые бродят по нашему дому в наброшенных на плечи одеялах, шубах. И другое воспоминание: мы с моей няней, Варей Дремовой, идем зимним вечером встречать родителей, которые должны приехать из Москвы. Высокие сугробы, мороз, и в руках моих - рассыпающиеся холодными искрами бенгальские огни. В обоих воспоминаниях главное действующее лицо - огонь.
Как-то в этом доме появилась тетя Руся. Теперь я догадываюсь, что она поселилась у нас между двумя ссылками. Она почти никуда не выходила. Помню ее добрые глаза и седеющую голову. По ее предложению мы начали вместе сочинять роман в толстой общей тетради, но не продвинулись дальше первой страницы - тетя Руся исчезла так же внезапно, как и появилась.
Со свойственным мне радостным ощущением близкого счастья я всегда засыпал накануне дня своего рождения. Я знал: откроешь утром глаза, а у постели подарки - этажерка, глобус, книги. Как в сказке. А днем придут друзья - по дому, двору, позднее по школе, и мама пригласит всех к чаю. Когда я готовился впервые в школу, - в нулевой класс, так он тогда назывался, а было это в 1932 году, - родители подарили мне настоящую парту и ранец из телячьей кожи мехом наружу. С этим ранцем за спиной я и ходил по Домниковской улице в мою первую школу - 365-ю, красную, кирпичную, с изображением Георгия Победоносца - гербом Москвы - под крышей, построенную еще до революции, рядом со Спасскими Казармами. И вокруг была еще старая Москва - переулки Орликов, Дьяковский, Грохольский, Большая и Малая Спасская, Ботанический сад, куда меня водили гулять, я очень любил его. Этой Москвы теперь нет, нет и Домниковки с ее трущобами, которые я хорошо помню.
Нетерпеливое ожидание предстоящего счастья сопровождало и приближающиеся праздники. Но вот, наконец, праздничное утро, за высокой стеной, отделяющей наш двор от швейной фабрики "Большевичка", - звуки духового оркестра: работницы собираются на демонстрацию. А вечером мама поведет меня смотреть праздничную иллюминацию, - тоже одно из ярких впечатлений детства, - сверкающие разноцветными электрическими огнями здания, мосты, площади, освещенный прожекторами огромный, - едва ли не выше Большого театра, - портрет Сталина в полный рост. И лишь много лет спустя я узнаю, что эти прогулки по вечерней праздничной Москве, доставлявшие мне столько радости, были для моей мамы тяжелым бременем.
Жизнь моя текла как бы параллельно жизни взрослых, не смешиваясь с нею, подчиняясь своему ритму, своему внутреннему мироощущению. И взрослые старались не посвящать меня в свой внутренний мир.
Другое врезавшееся в память воспоминание - тот же праздник, но с обратным знаком. Они противоположны, эти праздники, но стоят рядом по принципу дополнительности, по закону, объединяющему белое и черное, день и ночь. Одно невозможно, немыслимо без другого. Это - траурные дни, дни смерти вождей, дни, посвященные их памяти. Те же кроваво красные флаги, но обшитые с трех сторон черным, с черными лентами. Страницы газет, обрамленные черным, портреты в черных рамах. Не радостные звуки уличных оркестров, а звуки траурных маршей по радио. Но чувствуется по всему, что это - тоже праздник, большой праздник, праздник смерти. И так это остается в сознании: черное крыло смерти над жизнью. Траур, пышные похороны, торжество смерти занимали важное место в жизни государства. Так отмечалось и "кровавое воскресенье" - 9 января 1905 года, когда в Петербурге было расстреляно шествие рабочих. О том, что в 1918 году в том же Петербурге большевики расстреляли рабочую демонстрацию, - не говоря уже, сколько рабочих, и не только рабочих, расстреляно было потом, - об этом никто не вспоминал.
А в центре Москвы, на Красной Площади, - главной площади государства, - лежал самый главный мертвец; увидеть его было мечтой каждого мальчика и девочки. Над ним возвышался ступенчатый храм, напоминающий пирамиды Древнего Египта и зиккураты Шумера, а сам мертвец скрывался в таинственной глубине подземелья, в священном пространстве, наполненном тишиной, и только незримый луч света вырывал из темноты лицо и бледные руки. Его гробница, подобно древним зиккуратам, казалась осью мира: мир вращался, повинуясь воле мертвеца в стеклянном гробу. И культ его был, в сущности, традиционным народным русским культом нетленных мощей.
Наряду с культом смерти - иной культ: жестокости, садизма. Гражданская война пронеслась совсем недавно, еще живы были воспоминания, но уже создавались легенды. Садизм и жестокость приписывались в них только белым, - можно было подумать, что красные ничего подобного не совершали, - но важно другое: любование жестокостью. В книгах, которые я читал, подробно, детально рассказывалось, как с руки пленного красноармейца сдирали перчаткой кожу, как на спине другого вырезали кровавую звезду. В одной детской книжке впечатляюще наглядно рассказывалось, как мучилась девочка, подвешенная к потолку за косу, как вздулись на лбу ее жилы... Ну и так далее. Читая это, я почувствовал физиологическое отвращение, тошноту. И это ощущение тошноты потом долго не проходило. После прихода к власти нацистов в Германии в 1930-х годах книги, очерки в советских газетах и журналах о нацистских тюрьмах, концлагерях, допросах, изощренных избиениях и пытках противников режима призваны были отвлечь внимание от того, что творится в тюрьмах и лагерях нашей собственной страны - творится в масштабах, несоизмеримых с нацистскими по размаху.
Жестокость входила в жизнь как нормальное, бытовое явление. Теперь, пожалуй, мне понятен поступок мальчиков в детском санатории, которые, впервые меня увидев, набросились на меня, куда-то потащили, привязали к дереву и начали стегать крапивой по моим голым ногам, рукам.
Дети чутко улавливают, что носится в воздухе, чем дышит время, они воспроизводят это в своих играх, развлечениях, в своем поведении. Те же мальчики и девочки из привилегированного детского санатория первые преподали мне урок, видимо, уже далеко зашедшего социального расслоения - а было это, скорее всего, в 1930 году. В санатории, как и в моем детском саду, было немало детей московской партийно-государственной элиты. Родители приезжали в роскошных автомобилях иностранных марок - кадиллаках, бьюиках, роллс-ройсах. Эти сверкающие сталью и лаком машины были предметом гордости детей, которые хвастались друг перед другом машинами своих родителей, автомобили входили в некую иерархическую систему, были более и менее престижными - к последним относились форды.
Меня же Варя, моя няня, привозила в детский сад в демократическом трамвае. Детский сад находился на Спиридоновке, в районе Патриарших прудов, под крышей многоэтажного серого дома, построенного в двадцатые годы. Сад занимал весь верхний этаж и застекленную террасу, с которой видна была вся Москва. С одной девочкой из этого детского сада - и ее матерью - я сохранял добрые отношения до самого недавнего времени. Девочку звали Светлана Гурвич, но в саду все называли ее Козя - так называл ее отец, Николай Иванович Бухарин. Я бывал у Светланы и ее матери, красивой молодой женщины, экономиста по специальности и, как выяснилось много лет спустя, интересной собеседницы, в их квартире - она находилась в этом же доме. Отца я не видел - от жил в Кремле. Спустя годы я встретился со Светланой на историческом факультете Московского университета - она училась курсом старше меня. На том же курсе, вместе с ней, училась другая Светлана - дочь Сталина. Когда-то Сталин унизил и убил Бухарина, а теперь их дочери учились на одном курсе и даже, кажется, специализировались на одной кафедре - новейшей истории. Светлану Сталину - теперь она носит фамилию матери: Аллилуева - я часто видел в коридорах университета, в перерыве между лекциями. Помню ее бледное некрасивое лицо и прекрасные рыжие волосы, которые волнами стекали на плечи - волосами она, видимо, гордилась. В своем элегантном серо-зеленом полувоенном костюме и мягких сапожках она ходила со своей неизменной наперсницей - Леной Мельник, красивой чернобровой девушкой, дочерью полковника МВД, начальника охраны Молотова. Светлану Гурвич я встречал и позднее, когда она и ее мать вернулись из лагеря, бывал у них, в другой уже квартире, на Ленинском проспекте; Институт всеобщей истории, в котором она работала, и мой Институт этнографии размещались в одном здании, на улице Дмитрия Ульянова.
Квартира, в которой прошло мое детство, находилась на втором этаже одного из трех одинаковых двухэтажных корпусов, окруженных большим двором; дома эти снесли в 1960-е годы, теперь здесь ничего не сохранилось. Во дворе росли старые липы, было просторно для игр - а детей было много, и все примерно одного возраста. Зимой мы строили крепости из снега, но я больше любил бродить в одиночестве на лыжах вокруг дома и что-нибудь сочинять. Иногда папа брал меня в Сокольники, и я ходил на лыжах по парку; с этих пор я и полюбил одинокие лыжные прогулки.
Достопримечательностью двора был дворник дядя Вася. На праздники он аккуратно выпивал и желая, чтобы об этом все знали, он останавливался перед каждым домом, высокий, с окладистой бородой, воздевал руки к небу и кричал: "Да здравствует Первое Мая!" - даже если это был Международный юношеский день.
На каждом этаже дома был длинный коридор, в него выходили двери, за которыми жили отдельные семьи - каждая в двух комнатах, а то и в одной. На двери из коридора на лестничную площадку был звонок и список жильцов: когда раздавались три длинных звонка, - именно длинных, три коротких - это не к нам, - я шел открывать. В противоположном конце коридора - общая кухня, уборная, умывальник. Ванной не было, ходили в баню, а меня в детстве мыли на кухне, здесь было жарко, шипели примуса, пахло керосином. Горячей воды тоже не было, печи топились дровами из коридора. Все это называлось тогда: коммунальная квартира. И такими было большинство московских квартир.
В первые годы в квартире было чисто и пристойно - пока не наступила вторая половина 1930-х годов и не изменился состав жителей дома, отражая социальные перемены в стране. Рядом с нами жили две семьи: справа - Мирон Маркович Великовский, его жена Вера Владимировна и их дочь Лина, она стала позднее геологом, слева – врач Аким Ильич Маянц, его жена Елена Генриховна и их дочь Валя, она стала переводчицей с английского. Лина и Валя были моими сверстницами и подругами детских игр. В 1930-е годы родители Лины работали вместе с Серго Орджоникидзе, членом Политбюро, покончившим жизнь самоубийством в начале 1937 года. В этом же году арестовали отца Лины, а потом и мать; Лину взяла к себе тетка, их комнаты опечатали, а книги из библиотеки Великовских грудами свалили в коридоре, и они долго там лежали. А потом в комнатах Великовских поселилась семья Тарасовых.
Это были люди уже совсем иной социальной формации. На место интеллигентных, образованных Великовских въехали грубые, люмпенизированные выходцы из низов, получившие прописку и жилплощадь в Москве с помощью органов госбезопасности. Старший Тарасов, вероятно, сделал в этих органах карьеру и продолжал служить им и в нашей квартире, наблюдая за соседями и донося на них - его "агентурные донесения" имелись и в моем деле. Квартиры арестованных обычно распределялись органами среди своих. А папу, который привык работать в тишине за своим письменным столом, много лет изводили топот под гармошку и пьяные крики у Тарасовых, за стеной. И пожаловаться было некому. Вот эта смена социальных типов очень характерна для того времени - она отразила то, что происходило по всей стране.
Напротив Великовских жил турок Шакир Расим с женой Биби и сыном Аликом, тоже моим сверстником и товарищем детских игр. Шакир Расим, как и другие первоначальные обитатели квартиры, работал в КУТВе. Дома он сидел на диване в халате, поджав под себя ноги, и курил кальян, стоявший перед ним на полу, - от кальяна тянулась к нему длинная резиновая трубка, - в то время как Биби пекла на кухне вкусные татарские перемичи. Иногда его можно было встретить в коридоре, в том же халате и туфлях, по дороге в уборную - он неслышной тенью скользил вдоль стены, как, вероятно, он привык делать на родине, в Турции, в знойный, раскаленный полдень. Иногда к ним приезжали родственники из Турции, или они сами ездили туда, и тогда у Алика появлялись невероятные игрушки, чудеса техники - немецкие заводные танки и бронемашины, которые упорно ползли по ковру или столу, преодолевая препятствия. Где-то в конце 1930-х годов или в начале войны Шакир Расим исчез так же, как исчезли Великовские, как исчезали другие, и больше уже никогда не появлялся - Биби и Алик остались одни.
Напротив нас жил с семьей Кучумов, тоже преподаватель КУТВа и работник Коминтерна. У него была дочь Искра, прелестная девочка. Где-то в середине 1930-х годов он тоже был арестован и исчез. Искра уехала, и я ее больше никогда не видел, а в их комнату въехала другая семья. Глава этой семьи часто напивался, а в пьяном виде бывал страшен, и тогда его жена и дочь укрывались у нас. Пьяный сосед стучал руками и ногами в нашу запертую дверь, пытался сорвать ее с петель, дверь трещала; потом он возвращался к себе, и из его комнаты слышался звон разбиваемой посуды.
Одна лишь московская коммунальная квартира - но на примере ее хорошо видно, как быстро и неуклонно шел процесс одичания всего общества.
Во время или после войны в комнате, где когда-то жили Кучумовы, поселились Брылкины - пожилая мать и взрослая дочь. Это были, говоря словами Аркадия Аверченко, "остатки разбитого вдребезги". Старшая Брылкина показывала мне дворянскую грамоту с гербовой печатью - ее предки принадлежали к старинному дворянскому роду. Мать и дочь жили очень бедно, мать продавала моему отцу, а потом и мне, книги из своей библиотеки, когда-то богатой, но своеобразно составленной, - роскошные тома "Масонства", "Аврору" немецкого мистика Якова Беме, книгу о тайнах Таро, Библию. В матери чувствовалась смесь старомодного воспитания, неприспособленности, культурных интересов начала века. Словно засохший цветок, выпавший из старой, никому уже не нужной книги.
Следовало бы упомянуть еще одну категорию обитателей нашей квартиры - домашних работниц. До войны и в первые годы после нее разруха, голод, коллективизация, разорение деревни гнали в Москву тысячи женщин, стремившихся как-то устроить свою жизнь. Почти в каждой семье нашей квартиры была домработница; некоторые жили в одной семье годами, чужая семья становилась для них родной, на их глазах, их трудами вырастали дети. Такой была наша Фрося - Ефросиния Васильевна Романова. Она приехала из Белгорода в начале 1930-х годов, поселилась в нашей семье и жила в ней до самой войны. Позднее она работала лаборанткой во Всесоюзном институте эпидемиологии и микробиологии, жила отдельно с дочерью, но сохраняла с нашей семьей близкие, теплые отношения. До конца своей жизни она неизменно посылала мне поздравления с днем рождения - даже когда я сам забывал поздравить ее. Варя Дремова, которая жила у нас до Фроси, потом поселилась у Ибрагимовых, а к концу жизни ушла в общину таких же религиозных женщин, как она, - в подпольный монастырь. Такой в семье Великовских была Нюша, суровая, немногословная, преданная своей новой семье. Приехала она откуда-то из Тамбовской губернии, и за ее иконописным ликом русской святой смутно угадывалось, - да что-то она и рассказывала, - что была она свидетельницей потопленного в крови крестьянского восстания 1921 года на Тамбовщине.
А годы шли, дом ветшал, разрушался, сквозь обвалившуюся штукатурку видны были деревянные балки; лишь однажды, после войны, его покрасили снаружи к приезду в Москву американского президента, - российская традиция потемкинских деревень, - но внутри оставалась все та же мерзость запустения. Общую уборную в конце коридора я до сих пор вижу иногда во сне - как грязную, зловонную трясину, как страшный провал. И в такой обстановке должен был годами жить, стареть, наконец, умереть мой отец, профессор; так жила моя мать, пока, в начале 1960-х годов, к концу жизни, не переехала с моей сестрой в отдельную кооперативную квартиру на улице Вавилова; так жили многие другие советские труженики-интеллигенты.
А тысячи семей вокруг жили в еще худших условиях, в настоящих трущобах. Одним из характерных явлений тогдашней Москвы - и окружавших нас улиц и переулков, и других районов города - были подвальные квартиры. Да, квартиры, расположенные в подвалах и полуподвалах. Идешь по улице и видишь уходящие вниз, под тротуар окна, чахлые цветы в горшках на подоконнике, где-то под твоими ногами; а дальше, в полумраке комнаты, - какие-то предметы нищей обстановки, жалкая жизнь. И если глядеть из такого окна на мир, - видишь только ноги прохожих за покрытым уличной грязью стеклом. Люди десятками лет жили в таких квартирах. И явление это было настолько обыденным, что казалось непременной принадлежностью советского города - даже такого как Москва.
Дом наш находился на Каланчевской улице, а напротив, за линией железной дороги, была Каланчевская площадь, и на ней - три вокзала: Ленинградский, в прошлом Николаевский, Ярославский и Казанский, с высокой башней, воспроизводящей башню Сюмбеки, что возвышается над стенами Казанского кремля. Вокзалы в чем-то определяли характер всего района. Я еще помню извозчиков, ожидавших на площади пассажиров. Рядом с нашими домами, в Орликовом переулке, стоял многоэтажный ночлежный дом - знаменитая Ермаковка, а по соседству в двадцатые годы находилась биржа труда. Рабочие, приезжавшие издалека, жили в ночлежке, а биржа труда помогала им найти работу в Москве. Порою на нашем дворе появлялись странные люди, в поношенной одежде, иногда в лаптях. И можно было услышать такое, чего не услышишь дома. Особенно запомнился рассказ одного такого человека, забредшего к нам во двор из Ермаковки - он рассказывал о раскулаченных крестьянах, о том, что всю его семью выслали куда-то на Север, а сам он успел побывать на Соловках, от него я впервые услышал об этом концлагере на Белом море - одном из первых советских лагерей. И часто в нашем дворе или соседних дворах, да и повсюду в Москве, можно было увидеть беспризорников - детей и подростков, оставшихся без родителей, без семьи, без дома, выброшенных на улицы городов гражданской войной, раскулачиванием, голодом, они ходили в каком-то тряпье, ютились в пустующих подвалах, котельных, на чердаках, пели печальные песни или плясали, просили милостыню или воровали.
Другой характерной особенностью тогдашней жизни были нищие. Их тоже можно было встретить повсюду, но особенно много вокруг вокзалов. Что ни день, в нашем дворе появлялись плохо одетые люди, в разбитой обуви, иногда старики, чаще женщины с детьми, в деревенских платках, с большими серыми холщовыми мешками за спиной; они поднимались по лестнице нашего дома, стучали в дверь, им выносили куски черного хлеба, и они брали его с благодарностью. Я еще не знал тогда, что деревня голодает, что нет хлеба, и эти женщины, дети, старики, собирающие куски черного хлеба, были настолько обычным явлением, что тоже казались мне непременной принадлежностью нашего быта.
...Засыпаешь, бывало, один в своей комнате, темно, на черной стене - отсветы далеких огней, а через окно временами доносятся с железной дороги паровозные гудки. Они то тревожат, то уносят далеко, в какой-то иной мир. Эти отдаленные ночные паровозные гудки сопровождали первые годы моего детства. А иногда, в тишине, слышишь скрип половиц, позвякивание посуды в шкафу. Откуда эти звуки? Не забрались ли к нам через окно, по пожарной лестнице, воры? И в душу закрадываются детские ночные страхи - они свойственны, вероятно, всем детям, под всеми широтами, но культура и быт накладывают на них свою печать. В тропическом лесу или австралийской пустыне это страх перед демонами ночи, оборотнями, подкрадывающимися к стоянке; здесь, в Москве, рядом с вокзалами, Ермаковкой, Сухаревской площадью, широко известной не только Сухаревой башней, но и рынком, и ворами - это страх перед иными ночными гостями. Да ведь они тоже повсюду, вот и на проходном дворе, через который мы выходим на улицу, в этих убогих одноэтажных домах... Я знаю там даже одного подростка, прозвище его - Барыга; а ведь барыга - это скупщик краденого.
И еще одно из главных впечатлений детства - черные вороны. Так назывались большие, громоздкие черные автобусы, глухие, без окон, только на задней стене - дверь и ступенька. Их то и дело встречаешь на улице, и тоже, чаще, в районе вокзалов. В них перевозят арестованных. К середине, ко второй половине тридцатых годов, их становится особенно много. И они тоже кажутся явлением настолько заурядным, что без них трудно представить себе московскую улицу.
Без нищих, без воров и беспризорников, без трущоб, без черных воронов я не мог представить себе мира.
Я не знал еще тогда: минет лет тринадцать, и меня, после года, проведенного в трех московских тюрьмах, повезут в таком же автобусе по улицам Москвы; будет теплый летний день, и солдат с винтовкой молча откроет настежь заднюю дверь, быть может, с тайным умыслом - дать возможность этому арестанту, такому же молодому, как и он, проститься с Москвой, и я опять увижу широкое Садовое кольцо, а потом, у Красных Ворот, мы свернем на Каланчевку, к Ярославскому вокзалу, и проедем мимо моего дома, и я мысленно пошлю ему, моим родителям, всей прошлой жизни - прощальный привет.
Время входило в сознание. Оно не только формировало образ мира - оно определяло собою поведение, воображение мальчика, потом подростка. Работа воображения всегда была сильной, быть может, доминирующей чертой моей личности. Воздух, которым я дышал, был насыщен особыми испарениями, они поднимались со страниц книг, газет, журналов, где с осуждением говорилось о расправах с политическими противниками в Германии и - с одобрением - в нашей стране. Они исподволь вносили в сознание, в игру воображения то, что Ницше назвал волей к власти. Демон власти пролетал над миром, и я чутко улавливал его движение. В детстве я часто воображал себя в центре политической борьбы, я принимал участие в борьбе за власть, в расстрелах политических противников. Ведь звуки выстрелов гремели повсюду - своя Лубянка была в каждом провинциальном городе, - я их не слышал, правда, но мое сознание как бы улавливало расходящиеся от них волны. А иногда я играл в выслеживание, в преследование ничего не подозревавших прохожих на улицах, воображая себя оперативным работником какого-то таинственного учреждения. Истоки этой игры уходят в далекое, первобытное прошлое, в глубины человеческого сознания, выслеживанию, преследованию дичи или врага обучают в первобытном обществе мальчиков - будущих охотников и воинов. Но и в моем случае время наложило на эту древнюю игру свою печать.
Более традиционной для мальчиков нашего возраста была иная игра - мы создали тайное общество. Называлось оно, впрочем, довольно безобидно, и в названии сквозило, что его создатели - несколько школьных друзей - не лишены чувства юмора: Общество Любителей Мороженого. Мы собирались у Кшися Мангеля, где была наиболее благоприятная обстановка - у Кшися была отдельная комната, да и родителей часто не бывало дома, - сочиняли устав общества, герб, рисовали тайные символы, наподобие масонских, которые должен был иметь при себе каждый член общества. Однажды написали записку, содержавшую какие-то, не очень страшные, угрозы, подписали ее тремя буквами - О.Л.М, - и сунули под дверь соседу Кшися, голландскому инженеру. Дальше этих невинных занятий наша деятельность не пошла. Хуже было со мною: под впечатлением фотографий штурмовиков и эсэсовцев из еженедельника на немецком языке "Рабочая иллюстрированная газета", который покупал папа, я сочинил военную форму для членов нашего общества. Эти рисунки, включая и таинственную символику, в которой фигурировали череп и скрещенные кости, я хранил дома, их нашел папа, все это ему очень не понравилось, он строго поговорил со мною, и мне пришлось их выбросить, да и общество вскоре как-то само собою прекратило свое существование.
И здесь истоки нашей игры уходили в глубины человеческой культуры, в историю тайных мужских обществ и союзов, мужских домов и инициации, где все это было далеко не игрой, а серьезным, важным делом, на котором держалась общественная жизнь. Отголоски этой эпохи слышатся на протяжении всей истории человечества, во всевозможных тайных обществах, братствах, ложах, клубах. Мифологическая система, которая лежала у истоков древнего архетипа, давно выветрилась, а самый архетип, как и в нашем случае, реализовался в формах, продиктованных временем.
Карл Юнг видел в архетипах универсальные представления, образы, заложенные в таинственных глубинах общественного сознания. Эту концепцию следовало бы расширить: существуют универсальные архетипы социальных структур и социального поведения; возникнув в далекой, первобытной древности, они реализуются затем на протяжении тысячелетий, и в каждую историческую эпоху время, культурная и общественная среда лепят их индивидуальный облик.
Память моя отметила какой-то момент, когда на страницах газет все навязчивей замелькали призывы к бдительности, настойчивые напоминания о том, что враги окружают нас повсюду, они в каждом коллективе, за каждым углом. Я еще не знал, что и кампания бдительности, которая ставила перед собой далеко идущие политические цели, которой сопровождался массовый террору- что она возрождала в массовом сознании еще один древний архетип: враждебного людям потустороннего мира носителей зла, падших ангелов, демонов и бесов. Архетип вселенной, расколотой надвое - на человечество и его врагов. А вот соседка показывает на общей кухне карикатуру в газете: могучая рука в рукавице, олицетворяющая славные органы госбезопасности, сжимает в кулаке маленьких, жалких бесов - "врагов народа". Картинка называется: "В ежовых рукавицах". Это - игра слов: ведь во главе органов стоит нарком Ежов. И в жесте соседки, и в молчании людей на кухне, и вот в этих грудах книг из квартиры Великовских, сваленных в коридоре, мне слышится что-то неясное и зловещее, что проносится над страной.
А став носителями некоего сакрального знания, доступного лишь посвященным, мы стремились, в свою очередь, посвятить в него своих друзей. Так Нина Бут, девочка из седьмого класса, которой я увлекался и с которой проводил немало времени, сообщила мне однажды многозначительно, с таинственным видом:
- А ты знаешь, что сказал Ленин о Сталине? Он сказал: "Бойтесь этого человека, сей повар любит острые блюда".
И одна эта фраза как бы приоткрыла дверь в подлинную реальность и осветила вдруг зловещим светом хорошо знакомую фигуру, что возвышалась когда-то в полный рост, выше всех, на залитой электричеством праздничной площади.
К этому человеку я никогда не испытывал любви, никогда им не восхищался - было лишь холодное любопытство и понимание того, что это - игрок, что он ведет большую политическую игру, что цель его - власть. Что этот полуопущенный взгляд, эта улыбка, с которой он раскуривает трубку, должны внушать - и внушают - ужас. Не мне - я лишь сторонний наблюдатель. Никакого культа Сталина я не замечал и среди своих сверстников. Он целенаправленно создавался, этот культ, официальной пропагандой, не имевшей себе равных по размаху. Он поддерживался множеством корыстно заинтересованных или просто ослепленных людей, при пассивном согласии большинства населения - согласии на все.
Говорят, что люди плакали на похоронах Сталина, - и я действительно видел в кинохронике слезы на глазах проходящих мимо гроба, установленного в Колонном зале. Но если можно судить о настроениях народа по лагерю, - ведь в лагерях находились миллионы простых людей, - то слез я не видел. Помню, как Иван Михайлович Крестьянкин, священник, встретил меня в незабываемые мартовские дни 1953 года у нашего барака в радостном возбуждении и показал мне фотографию на первой странице газеты - Сталин в гробу.
- Вот, смотрите, сбылась мечта русского народа.
А уж Иван Михайлович знал свой народ.
А что до уголовников, воров - у тех вообще никакого уважения к Сталину не было, они называли его презрительно "гуталинщик": он напоминал им усатых кавказцев, что чистят обувь на городских улицах. Эти чистильщики обуви, впрочем, не грузины, а айсоры.
Да, в массовом сознании образ Сталина приобрел некие сверхчеловеческие черты, в нем было нечто сверхъестественное - порою казалось даже, что он никогда не умрет.
- Сталин - он нас с тобой переживет, - убежденно говорил мой приятель Сергей Хмельницкий.
Но о нем - речь впереди.
И вот - он умер. И показалось, что с ним рушится мир, который держался им. Одних это потрясло, другие почувствовали: это - начало какой-то новой жизни.
Главное, на что опиралась власть Сталина, было не обожествление его, а нечто гораздо худшее: население огромной страны было втянуто в невиданное по масштабам преступление, которым был сталинский режим, и эта втянутость, эта круговая порука расчетливо создавалась самим режимом. Чтобы миллионы людей сидели в тюрьмах и лагерях, нужны были другие миллионы, которые их охраняли, сажали за решетку, допрашивали, а ранее, на воле, следили за каждым их шагом, подслушивали каждое их слово, доносили на них в органы. Вся страна либо сидела, либо писала доносы и охраняла заключенных, либо служила преступному режиму в какой-то иной форме, и так продолжалось десятки лет. Советские люди даже умели относиться ко всему этому с юмором. "Живем, как в трамвае, - говорили они, - одни сидят, другие трясутся". Террор вошел в каждый дом, каждую семью, каждый коллектив, он стал повседневным, обыденным явлением - таким же, как плохая погода. Ходила шутка, в ней обыгрывалось название города, за который шли бои во время гражданской войны в Испании. "Вы слышали, Теруэль взят?" - "А где он работал?" - спрашивал собеседник. По какому-то молчаливому согласию все население, даже люди, у которых арестовали близких, вело себя так, как будто ничего не происходит, жизнь идет как всегда, все обстоит прекрасно.
Миллионы людей были добровольными соучастниками преступления и сознавали это. Я не верю тем, кто говорит: "Мы не знали". Не знали только младенцы.
Опорой режима была социальная пассивность огромной народной толщи, ее правовая и политическая неразвитость, ее рабская покорность, ее конформизм. Люди были задавлены страхом: когда рядом с тобой все встают и начинается "долго не смолкающая овация", ты тоже встаешь со всеми, не можешь не встать, ты не герой. И было, конечно, немало людей, особенно молодых, искренно захваченных энтузиазмом, верящих в то, что они являются строителями нового мира. Да и режим еще был молод, он еще не успел одряхлеть. Вспомним, какие в то время пелись песни - в них звенела молодость, звучал оптимизм, они были мелодичны, легко запоминались, их пел народ, таких песен уже не было потом.
Я хорошо помню выступление Сталина, кажется, в декабре 1936 года, оно транслировалось по радио из Большого театра. Это был митинг по случаю принятия новой конституции, справедливо названной сталинской, ибо ни одно из провозглашенных ею гражданских прав никогда не соблюдалось, ни одно ее положение не соответствовало реальности. Мы слушали эту речь дома, этот глуховатый негромкий голос с сильным грузинским акцентом, никаких ораторских приемов, но в каждом слове, каждой интонации, каждой паузе чувствовалось: здесь я хозяин. Да, он один в этой стране вел себя как хозяин и люди так и называли его: хозяин. Папа не проронил ни слова, но как много смешанных чувств читалось в его молчании. Аудитория, все эти тщательно отобранные, проверенные люди, партийный актив Москвы, встретили речь Сталина восторженно. Их охватило опьяняющее чувство приобщенности к власти, к торжествующей силе, которая звучала в каждом слове Сталина.
И, наконец, опорой сталинского режима, условием соучастия людей в преступлениях власти была деморализация, охватившая, подобно чуме, население необъятной страны. Люди были лишены религии, и на месте ее, как ядовитый гриб, выросла новая, коммунистическая псевдорелигия. Традиционные моральные ценности были подорваны, были развязаны элементарные биологические инстинкты, из тайников подсознания вышли загнанные туда культурой первобытные комплексы, массовое сознание, как в древние времена, приобрело мифологические черты.
В истории народов и социальных групп реализация древних архетипов происходит, как правило, в экстремальных ситуациях, когда разрушается все то, что создавалось веками. Россия вышла из мировой и гражданской войн, из революции, а потом и сталинщины обнаженной, лишенной всех покровов цивилизованности, нравственности, правосознания. И тогда вырвалось наружу все то, что дремало в глубинах общественного сознания, включая и древний архетип священного героя, вождя, его дружины - на одном полюсе, и темных сил его врагов - на другом. Замечательно, что та же мифологическая структура обнаруживается и в социумах воров, блатных - я убедился в этом в лагере и дальше расскажу об этом. Для этой структуры характерна жесткая полярность оппозиций; в то же время падение в категорию врагов народа, а у воров - в категорию сук происходит легко и навсегда. Наша Фрося рассказывала в 1937 году: пришла в учреждение женщина из райкома и, указывая на висящие на стене портреты партийных и государственных деятелей, просто сказала: "Снять, снять, снять..." И сняли. И те, кто только что стоял рядом с вождем, а в иных условиях - рядом с главарем банды, паханом, навеки оказывался в стане врагов и вычеркивался из жизни и из памяти. Сходство блатной кодлы и банды сталинских приспешников, каждой со своим паханом, - поразительное. И нравы у тех и других - одинаковые.
То же самое произошло и в нацистской Германии, ибо сталинский и гитлеровский режимы - два плода, созревшие на одном дереве. Но, в отличие от Германии, то, что случилось в нашей стране, приобрело за годы сталинщины, а потом и брежневщины, необратимый характер. За эти десятилетия в стране исчезло крестьянство, изменился состав и менталитет рабочего класса, духовно деградировала интеллигенция. И, главное, произошли необратимые изменения в социальной психологии, появился новый тип человека – Homo Soveticus. Ограбленного человека на изуродованной земле.
И все же люди и в сталинское время не утратили полностью ни здравого смысла, ни юмора. Несмотря на террор, они продолжали рассказывать друг другу политические анекдоты, авторство которых в начале 1930-х годов приписывалось Карлу Радеку, очевидно, единственному остроумному человеку на верхах партии. Из уст в уста распространялись шутки политического содержания, одну я помню с детства, в ней высмеивались знаменитые в свое время сталинские шесть условий. Эти условия распространялись книжечками, наподобие позднейших цитатников Мао. Итак: "Купите шесть условий товарища Сталина, цена три копейки, каждому условию - грош цена". Другая шутка, более поздняя, когда повсюду над московскими домами, улицами, площадями глаза встречали лозунг "Слава Сталину". "А что же сменит этот лозунг, когда Сталин умрет?" - "Слава Богу". И такие шутки, несмотря ни на что, широко распространялись среди обычных людей, не противников режима. Можно ли после этого говорить о всеобщей и искренней любви к Сталину?
Лет двенадцати-тринадцати я с увлечением, которое теперь трудно понять, читал протоколы знаменитых открытых судебных процессов - тех самых процессов, на которых судили видных деятелей коммунистической партии и советского государства, где они рассказывали о сложной, полной интриг, заговоров, секретных встреч и совещаний подпольной политической борьбе со сталинским руководством. Подобно многим, я верил в существование всех этих центров и блоков, вернее, не очень задумывался об этом. Я догадывался, что идет борьба за власть. Я читал эти протоколы - они издавались отдельными книгами, выходили массовыми тиражами - как увлекательный политический детектив. Для меня подсудимые не были злодеями, уголовными преступниками. Совсем по-другому читали эти судебные отчеты, опубликованные в газетах, представители более старшего поколения, друзья моей сестры, собираясь у нее, - с негодованием читали они показания подсудимых и с энтузиазмом речи Вышинского, от которых разило фальшивым пафосом. Два совершенно разных прочтения одних и тех же текстов. И было, конечно, третье прочтение - моих родителей, но с какими чувствами и мыслями читали все это они, мы об этом не знали.
Лишь спустя годы, уже после войны, я видел не раз, как папа отбрасывал газету со статьей какого-нибудь советского писателя или журналиста, пропитанной бесстыдной ложью и раболепием перед властью, и ходил по комнате, кипя возмущением.
- Зачем же ты так жадно хватаешься за газеты? Чего ты ждешь от них? - удивлялась мама.
Казалось, что по улицам ходят, рядом с тобой живут, учатся, работают обыкновенные люди. Но это было только видимостью. Под этой заурядной оболочкой скрывались чудовища, уроды, химеры - подобные тем, что наполняют картины Босха. Это и был подлинный мир, но чтобы увидеть его, необходимо было обладать особым зрением. Или он вдруг открывался в какой-то особый миг. Вот таким моментом истины была смерть женщины в соседнем доме во время войны. Там был такой же коридор, соседи, двери, за одной из них она жила все предвоенные годы. Жила одиноко, почти не выходила. А в коридоре висел общий телефон, и все соседи пользовались им. Когда она умерла, у нее в комнате, среди серого хлама, нашли несколько общих тетрадей, густо исписанных. Это были записи всех разговоров по телефону, которые вели ее соседи на протяжении нескольких лет - она слушала их, стоя за дверью. Не из любви к искусству - все это, конечно, переписывалось и передавалось куда следует. Писание доносов на соседей, сослуживцев, знакомых, друзей стало в этой стране таким же обычным, заурядным явлением как писание писем. В компании из троих собеседников третий почти всегда был доносчиком.
Почти в каждом доме, каждой семье кто-нибудь томился в тюрьме, лагере, ссылке, либо исчез навсегда. Об этом избегали рассказывать даже друзьям. Никогда не рассказывал мне об аресте своего отца, прекрасного художника, мастера акварели, мой друг по литературной студии Дома пионеров Алик Осипов, я узнал об этом гораздо позже, кажется, уже после войны, когда отец Алика вернулся домой. Где были отцы других моих товарищей по той же студии - Владимира Гантмана, Марка Магидсона? Не знаю. Знаю только, что матери обоих служили - мать одного в Министерстве внешней торговли, мать другого в коллегии адвокатов, обе стремились, чтобы сыновья сделали успешную карьеру, и преуспели в этом. После моего возвращения из лагеря оба избегали встречаться со мной, знакомство со мной могло повредить им. Если даже с отцами когда-то что-то произошло, это тщательно скрывалось.
Отец Кристофа Мангеля, моего школьного друга - в семье и школе его называли Кшисем, - инженер-химик, приехавший в начале 1930-х годов из Польши, чтобы развивать советскую химическую промышленность, в 1937 году был арестован, обвинен в шпионаже и исчез в сибирских лагерях. Они жили в домах для иностранных специалистов на Садовом кольце, около Сухаревской площади, - в эти годы, подобно отцу Кшися, исчезло в тюрьмах и лагерях почти все население этих домов. Мать Кшися - художницу и ее сына выселили из квартиры, они поселились где-то на окраине Москвы. Во время войны Кшись стал летчиком, сражался в Польской армии и после войны вернулся с матерью в Польшу. О том, что произошло в этой семье, я тоже узнал не сразу.
В начале 1930-х годов в Москве появилось много мальчиков и девочек из Германии, детей немецких антифашистов, а после 1936 года, во время гражданской войны в Испании, - испанских детей. Тех и других я часто встречал в Доме пионеров, на улицах Москвы. Недалеко от нас, на Большой Садовой, была школа, в которой учились немецкие дети, я восхищался ими, их подтянутостью, дисциплинированностью, организованностью, всем их европейским обликом; они были так не похожи на наших ребят. Один из них, Губерт, даже стал героем книги, которую написал о нем известный журналист Михаил Кольцов, расстрелянный в 1938 году. Книга называлась "Губерт в стране чудес". В этой роскошно изданной, богато иллюстрированной книге рассказывалось о жизни Губерта в гостеприимной Стране Советов. Когда Губерт стал старше, его арестовали - так же, как и многих других немецких антифашистов и их детей; он побывал в лагере, потом в ссылке, он хорошо узнал страну чудес, после войны вернулся в Москву; ему посвящен очерк в одном из сборников "Памяти".
...Это был красивый белый особняк в стиле Ренессанс, окруженный старым садом, в одном из переулков, выходящих на Мясницкую улицу. После революции он принадлежал Обществу старых большевиков, разогнанному Сталиным. В 1936 году в этом доме открылся Московский дом пионеров, в этом же году я пришел в его литературную студию и оставался в ней до самой войны. В огромном холле меня встречало панно, изображающее добродушно улыбающегося Сталина с темноволосой девочкой на руках. Посреди холла - фонтан; перед новым годом здесь всегда стояла высокая, вся в огнях елка. Из холла двери вели в большой концертный зал и в буфет, оформленный в виде грота. Я поднимался по лестнице сначала на второй этаж, там был лекторий, где нам читали лекции на всевозможные темы и где мы встречались со знаменитыми писателями, и была комната, украшенная фресками на сюжеты народных сказок. Выше, на третьем этаже, собиралась наша литературная студия. Помню, как однажды по этой лестнице тяжело поднималась, задыхаясь, грузная, больная женщина с одутловатым бледным лицом - Надежда Константиновна Крупская, вдова Ленина. Ее сопровождал человек в серо-зеленой полувоенной форме и еще другие люди; Крупская приехала к пионерам. В студии было несколько групп, в параллельной группе, одновременно со мной, занималась Нина Муравина, опубликовавшая на Западе книгу воспоминаний "Встречи с Пастернаком". Из той же или другой группы вышел писатель Сергей Баруздин. А вот наша небольшая группа не дала ни одного писателя, хотя писали все. Много и во всех жанрах - стихи, рассказы, повести, даже киносценарии - писал и я. Первое произведение, которое я принес сюда, - оно и открыло мне двери в студию, - называлось "В городке Бердянске", в нем я просто рассказал о своей встрече с этим городом. Оно понравилось Вере Васильевне Смирновой, руководительнице нашей группы, потом она говорила не раз, что если кто из нас и станет писателем, так это я. А я стал ученым. А мой очерк о Бердянске исчез в печах Лубянки вместе со всем моим архивом детских и школьных лет, взятым во время обыска - литературными опытами, дневниками, письмами, среди которых были и письма от Веры Васильевны; она писала мне летом, во время каникул, о литературе, о книгах, которые советовала прочесть, о нашем будущем. Большие, серьезные письма. Это она посоветовала мне прочитать "Философические письма" Чаадаева. Вера Васильевна была замечательным человеком: литературный критик и детский писатель, она была и выдающимся педагогом, умевшим найти дорогу к сердцам и умам подростков, влюбленных в литературу и мечтающих о собственном литературном будущем. Она говорила с нами обо всем, говорила серьезно, как со взрослыми людьми, без скидки на возраст, и мы это ценили. Она видела и понимала каждого - а подростки и это любят и ценят. Я был с нею очень дружен, бывал у нее в Лаврушенском переулке, в доме, населенном писателями, познакомился с ее мужем - Иваном Игнатьевичем Халтуриным, библиофилом, знатоком русской мемуарной литературы, - и единственным их сыном, талантливым мальчиком, рано погибшим - он утонул в реке Лиелупе, на Рижском взморье, где когда-то утонул Писарев. Мне казалось порою, что в нем - вся жизнь Веры Васильевны; как будто она предчувствовала его раннюю смерть...
Мы приходили сюда каждую неделю - в эту небольшую, уютную комнату, обшитую дубовыми панелями, с мягким диваном, камином, с бюстом Льва Толстого за работой. Мы были жизнерадостны и веселы, делились новостями и свежими шутками. О том, что происходит дома, о ночных арестах, об исчезновении близких мы не говорили. Потом кто-нибудь читал свое новое сочинение, мы обсуждали его, а Вера Васильевна выносила окончательный приговор. Часто встречи наши затягивались, и я провожал ее до метро. И так продолжалось все эти годы, и на всем их протяжении я оставался бессменным старостой нашей группы. Избран я был на эту должность на первом же заседании; почему-то меня всегда, позднее - во всех туристских походах по Кавказу или Карпатам, выбирали старостой: вероятно, на моем лице написано, что я добросовестно отношусь к делу и, к тому же, безотказен, ведь люди всегда стремятся спихнуть обременительные обязанности на кого-нибудь другого. Где они теперь, мои друзья тех лет? Алик Осипов стал журналистом, Марк Магидсон - юристом, Владимир Гантман сделал карьеру во внешнеторговом ведомстве, Борис Утевский погиб на фронте... Что стало с другими - не знаю, после войны пути наши разошлись. Дольше всех продолжал я дружить с Аликом Осиповым, но со временем и эта дружба как-то сама собою иссякла. Еще во время войны, когда мы жили в эвакуации - я на Алтае, Алик с матерью где-то в Сибири, - я часто получал от него письма. Каждое письмо заканчивалось стихотворением - мы обмени вались стихами, которые чем-то запали в душу. Однажды он прислал мне стихотворение Тютчева, оно было созвучно его настроению:
Пошли, Господь, свою отраду
Тому, кто жизненной тропой,
Как бедный нищий, мимо саду
Бредет по знойной мостовой...
И эти письма тоже исчезли в печах Лубянки.
Литературная студия собрала в своих стенах, быть может, самых талантливых, самых ярких подростков. Каждый мечтал о блестящем будущем и "носил в своем ранце жезл маршала", - как говаривал о своих солдатах Наполеон. И в самом деле, я вспоминаю себя в те годы: я был перенасыщен разнообразием интересов, мыслей, замыслов, много читал; я жил полной, содержательной жизнью. Я начал писать цикл исторических новелл, в которых мне хотелось показать столкновение различных, во многом несовместимых культур и цивилизаций как вечное проклятие и движущий нерв истории; так родились рассказы о греках из причерноморских колоний и окружающих их скифах, о столкновении языческого мира с христианским, о князе Святославе и византийском императоре Цимисхии; писал я о Наполеоне, которым увлекался. Мне хотелось, объединив историю и литературу, попытаться проникнуть в таинственный замысел, который движет историей.
Это были годы моего расцвета и поэтому - самое счастливое время моей жизни. Все это сохранили бы мои дневники, но и они рассеялись пеплом и дымом...
В эти годы складывался внутренний мир будущего взрослого человека. Я помню разговор с таким же мальчиком, как я. Он уверял меня, что Бога нет.
- А может быть, Бог есть. Ты ведь не можешь доказать, что его нет, - сказал я ему.
Детский агностицизм, открывающий дорогу вере.
К нам приходили писатели. Самуил Маршак глуховатым голосом, слегка задыхаясь, читал свои стихи и переводы; Рувим Фраерман, автор прекрасной повести "Дикая собака динго", излучал любовь к людям и доброту; Агния Барто как-то, по нашей просьбе, с ходу переложила на стихи передовицу из газеты и закончила словами: "Но за какие же грехи должна я так писать стихи?.." Лев Кассиль, с его запоминающимся очень узким и длинным лицом, делился своими воспоминаниями о Маяковском. Очень любили мы Корнея Чуковского, веселого и остроумного рассказчика и выдумщика. Ираклий Андроников, один из самых ярких и интересных людей своего времени, отложив трубку, рассказывал нам о загадках жизни и творчества Лермонтова, о своих поисках и встречах с потомками людей, близких к Лермонтову, женщин, которых он любил; эти рассказы звучали как захватывающие детективные истории, к тому же Андроников обладал редким даром перевоплощения в людей, о которых он рассказывал. Профессор Бонди читал цикл лекций о Пушкине - 1937 год был годом столетнего юбилея со дня смерти поэта, юбилей отмечался с размахом как событие государственного значения, все было наполнено Пушкиным, в залах Исторического музея открылась большая художественная выставка, посвященная Пушкину, везде звучали его слова:
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
Эти слова звучали в самый страшный год в жизни страны. И этот, и другие годы превзошли своей жестокостью все, что знала она прежде, и никто, никто уже не осмеливался даже напоминать о падших...
Седобородый профессор Радциг рассказывал нам о литературе античной Греции, об Илиаде, и когда он говорил о прощании Гектора с Андромахой, голос его дрожал от волнения, а в глазах сверкали слезы, можно было подумать, что герои древнегреческого эпоса - добрые знакомые профессора Радцига.
Каждое воскресенье нас водили на экскурсии - сначала в Музей изобразительных искусств, потом в Музей нового западного искусства, он еще существовал тогда, он был закрыт уже после войны стоящими у власти ревнителями реалистического искусства. Так мы познакомились с историей мирового искусства от Древнего Египта до Пикассо. Особенно полюбил я импрессионистов, их непосредственное восприятие мира действовало на меня с какой-то магической силой.
Да, я был счастлив, жизнь была прекрасна, я уже начал влюбляться; в Доме пионеров звучала песня:
Вся страна ликует и смеется,
И весельем все озарены,
Потому что весело живется
Детям замечательной страны.
О детстве счастливом, что дали нам,
Веселая песня звени.
Спасибо великому Сталину
За наши чудесные дни.
В эти чудесные дни, в этой замечательной стране не проходило дня, не проходило ночи, чтобы в сталинских застенках не исчезли родители кого-то из этих детей. Им жилось весело, пока великий Сталин не делал их сиротами.
Лет тринадцати мое светлое настроение внезапно сменилось тяжелым, мрачным состоянием духа. Я начал внимательно присматриваться к темным сторонам жизни, а их было немало, и хотел писать только о них. Меня преследовали мысли о самоубийстве. Такое состояние нередко свойственно подросткам этого возраста, оно сопровождает их созревание, не только половое, но и духовное. Все это совпало с тяжелым настроением, царившим дома - и от всего, что происходило за стенами его, и от несчастья с Любой. Папа в это время быстро поседел, голова его стала совсем белой. Его тяжелое молчание порою прерывалось резким гортанным звуком, который сопровождался ударом кулака по столу, как будто он вспоминал вдруг о чем-то непоправимом. Только мама сохраняла спокойствие и присутствие духа.
Все это прошло; но дорога в Дом пионеров по Мясницкой, тогда улице Кирова, часто снилась мне, спустя годы, в тюрьме и лагере: я все шел и шел по ней, свободный как ветер, по этой длинной вечерней московской улице, освещенной огнями. И ей не было конца.
А потом, на воле, и уже всю оставшуюся жизнь мне будет сниться лагерь, из него уже не будет выхода; будет острое ощущение потери свободы, потери новой, непоправимой, по своей вине, и уже навсегда. И этот сон я увижу снова и снова.
Зимой 1939-1940 года - я был тогда в седьмом классе - я перешел в другую школу, 114-ю, она находилась на Садовой-Кудринской, и я ездил туда на метро. Это было стандартное здание из красного кирпича, такие школы строились в Москве перед войной. Теперь ее нет, и даже само здание поглотило какое-то важное засекреченное учреждение. Напротив школы, на другой стороне улицы, стоял небольшой двухэтажный дом, в котором когда-то жил Чехов. А чуть подальше, за высокой стеной и деревьями скрывался другой дом, в котором поселился "большой барин", как называли его местные жители, второй человек в государстве - Берия. Иногда его машина медленно двигалась вдоль тротуара по прилегающим к Садовой переулкам - Берия высматривал красивых женщин. Переулки носили название Козихинских, еще до революции здесь обитали студенты Московского университета, от этого времени сохранилась студенческая песня: "Есть в столице Москве один чудный квартал, он Козихою там прозывается. От зари до зари, чуть зажгут фонари, вереницею студенты там шляются..." Школа была очень хорошая, считалась образцовой, славилась своими учителями. И действительно, учителя были прекрасные. Самым замечательным был Алексей Николаевич Хмелев, лучший учитель истории, какого я знал, вероятно, один из лучших в Москве. Его уроки я помню до сих пор, они были настоящим праздником. Любовь к истории привил мне Хмелев, он поощрял серьезную исследовательскую работу своих учеников, выходящую за границы школьной программы, углубленное чтение исторических книг - многие из них он давал мне из своей библиотеки; с ним мы ходили в Исторический музей, и там я сделал свой первый доклад - о скифах. Я приходил к нему за книгами в Савельевский переулок, где он жил, и этот переулок, выходящий на Остоженку, в одном из старых районов Москвы, и старый дом, и полутемная квартира, пропахшая книгами и пылью, и старый пес - колли с длинной рыжей шерстью, который встречал меня у дверей, и сам хозяин, с его седой козлиной бородкой, похожий на князя Андрея Боголюбского - все дышало историей. Алексей Николаевич проводил рукой по книжным полкам, снимал какую-нибудь книгу и говорил, любовно поглаживая переплет:
- За Соловьевым - мы, историки, - как за каменной стеной...
В этой школе я познакомился с Юрой Брегелем, с которым дружил потом до отъезда в эвакуацию в октябре 1941 года. Юра с родителями уехал в Пермь, мы - на Алтай и по дороге, в Перми, встретились, отец Юры, Энох Яковлевич, пришел в наш вагон, чтобы поговорить с моим отцом: когда-то, в конце 1920-х годов, они вместе написали учебник политической экономии, он был опубликован. Потом мы оба, Юра и я, воевали, но на разных фронтах, а после войны встретились на историческом факультете Московского университета и продолжали дружить до самого нашего ареста: меня арестовали в ночь на 7 октября, его ровно через месяц - в ночь на 7 ноября 1949 года. И потом мы оба сидели - но в разных лагерях, а осенью 1954 года, после возвращения в Москву, вернулись в университет. Юра всегда отличался необычайными способностями и острым умом; нас сближало одинаковое отношение к окружающей нас действительности, сближали общие интересы - к политике, истории, позднее к Востоку.
В нашем же классе училась Нина Бут, красивая, умная девочка с большими карими, всегда чему-то удивленными глазами. Девочками я увлекался и раньше, эти увлечения часто менялись, были недолговечными; в Нину я влюбился серьезно и надолго, очень к ней привязался, бывал у нее, в старом деревянном доме на Большой Грузинской, читал ей стихи любимых поэтов и свои собственные. Только гораздо позже я узнал, что Нина любила совсем не меня, а Юру Брегеля, который держался скромно в стороне. А во время войны она вышла замуж за третьего нашего приятеля, Фридлендера, он не был на фронте, часто приходил к Нине и приносил ей пирожки, которые пекла его мама.
Среди учеников нашей школы были дети высокопоставленных родителей, например, сын Микояна. В кабинете химии я однажды увидел надпись чернилами на столе для лабораторных занятий: "Семен Микоян - осел, и порядочный". В соседнем классе учился Тимур Гайдар, сын известного писателя, автора овеянных романтикой книг о гражданской войне. Тимур стал героем кинофильма "Тимур и его команда", снятого по сценарию отца, приобрел всесоюзную известность, с этого фильма началось детское движение тимуровцев. Он всегда ходил в военной гимнастерке, перепоясанной офицерским ремнем, и сапогах - вероятно, подражал отцу. Мы были приятелями, хотя близко не сошлись. В какой-то компании мы вместе встречали 1941 год. Здесь были мальчики и девочки из семей московской литературной элиты, упоенные сознанием принадлежности к высшему, привилегированному слою, избалованные доступностью всех благ жизни. Их родители когда-то делали революцию, сражались на фронтах гражданской войны, в детях не оставалось уже ничего от сурового героического имиджа их отцов; ничего общего с отцом, кроме гимнастерки, не было и у Тимура. По детям хорошо было видно, как далеко зашло разложение режима. Через много лет Тимур Гайдар станет адмиралом, а его сын - экономистом и правой рукой Ельцина в его правительстве.
Приближение войны чувствовалось задолго до ее наступления; так приближение грозы ощущается задолго до того, как она разразится. За несколько лет до войны я начал догадываться, что наша страна готовится к большой наступательной - именно наступательной, а не оборонительной - войне. К этой войне исподволь готовили популярные кинофильмы, книги, песни. В августе 1939 года в Москву прилетел Риббентроп; Сталин подписал пакт о дружбе и сотрудничестве с Гитлером. Два международных бандита по-братски договорились о дележе мира. Гитлеровцы, которые всегда были нашими заклятыми врагами, в одну ночь стали нашими лучшими друзьями. Сразу после этого запахло большой войной. Войной, которую мы, конечно, будем вести на территории противника, захватывая свои куски. Первого сентября гитлеровские войска вторглись в Польшу, у нас была объявлена мобилизация, по широкому пыльному Садовому кольцу шли и шли нескончаемые шеренги мобилизованных, еще в штатском. Москва как-то заметно пустела. Чувствовалось во всем: война надвигается. В середине сентября Красная Армия вонзила нож в спину Польши, началось освобождение украинских и белорусских "братьев". За ними в следующем году последовали молдаване, литовцы, эстонцы, латыши. В табачных киосках на улице Горького продавали мягкие эстонские папиросы "Караван" с картинкой, изображающей верблюдов в аравийской пустыне. Морозной зимой 1940 года Красная Армия долго топталась на границе с Финляндией, в лесах Карельского перешейка, пытаясь взломать линию Маннергейма, неся огромные потери.
Дипломатические успехи, видимо, вскружили голову Сталину, он и Молотов, возглавивший Наркомат иностранных дел, почувствовали себя необыкновенно ловкими дипломатами. Как-то вдруг дипломатия приобрела небывало большое значение. Дипломатов одели в форму мышиного цвета, украшенную серебряными галунами. Начали выходить синие книги "Дипломатической библиотеки". Стало очевидно: началась большая международная игра. Поддавшись общему настроению, я тоже вообразил себя в отдаленном будущем дипломатом, увлекся историей международных отношений, и папа подарил мне только что вышедший первый том "Истории дипломатии".
В мае 1941 года мое предчувствие войны настолько обострилось, что я даже выразил это в таком стихотворении:
Я вижу - далекие боги
Сражаются с нами в ночи.
Небесные грозны дороги,
В них копья страшны и мечи.
Я вижу, как западный ветер
Проносит осколки свинца,
Как чутко вестготовы дети
Внимают заветам отца.
Я вижу - на майском закате
Разлита кровавая дрожь.
Над пламенем первых объятий
Он точит свой конунгов нож.
Я вижу - весна пламенеет,
Но пробил полуночи час.
Когда на востоке зардеет,
Приветствую, варвары, вас.
Война, о которой я пророчествовал, шла еще на небесах, ее вели еще высшие, неземные силы - так же, как это показано на картине раннего Рериха "Бой". Но это была война с конкретным противником, и он был назван безошибочно.
В июне группа увлеченных историей школьников из исторического кружка Дома пионеров и нашей литстудии отправилась на пароходе по Оке в древние города - Коломну и Зарайск. Руководил нашей группой профессор Гейнике, большой, грузный человек, необыкновенный знаток старой Москвы и вообще русской старины. Как всегда в таких поездках, веселились мы во всю. Вечером 21 июня мы вернулись в Москву, и на следующее утро я проснулся в светлом, радостном настроении - таком же, каким было это утро. Потом папа позвал нас к радиоприемнику: бесцветным голосом, заикаясь. Молотов сообщил нам, что Гитлер вероломно обманул наши лучшие ожидания.
Война входила в нашу жизнь постепенно и с нарастающей силой. На экранах кинотеатров снова шли антифашистские фильмы, один из них очень хороший - "Профессор Мамлок". Во дворе, недалеко от нашего дома, вырыли в земле щель, чтобы прятаться в нее от бомбежки, ночью в небе шарили лучи прожекторов, непрерывно гремели зенитки. Как-то в июле мы с мамой поехали в Красную Горку. Вечером я пошел в парк, расположенный на границе дачного поселка и военного городка. Вскоре завыли сирены воздушной тревоги, - такие тревоги уже бывали и раньше, - и я, вместе с другими, укрылся в вырытую в земле щель. Подумалось: через какое-то время, не очень продолжительное, - как и раньше бывало, - мы услышим отбой, и я вернусь домой. Но услышали мы далекий, утонувший в ночном небе звук самолета и вслед за этим - нарастающий, пронизывающий насквозь, вой приближающейся бомбы, летящей на нашу щель. И - оглушительный грохот где-то совсем рядом. И потом - еще и еще. Казалось, этому не будет конца. И только на рассвете снова завыла сирена, объявляя отбой воздушной тревоги, и я пошел домой, где меня ждала мама.
Возможно, это была первая бомбежка Москвы, за ней последовали все новые и новые. Почти каждую ночь выли сирены, мы брали одеяла и шли в метро, и там, вместе с тысячами других москвичей, ложились в тоннеле, между рельсами, ожидая отбоя и не зная, увидим ли мы целым наш дом утром. Чтобы скоротать время, я брал какую-нибудь книгу. В августе мы с Юрой Брегелем поселились на даче его родителей, в поселке "42-й километр" по Казанской дороге. Ночью небо со стороны Москвы освещали тревожные зарницы. Днем - сосны, солнце, тишина. Однажды я нашел в лесу листовку, сброшенную, видимо, с немецкого самолета, на фотографии был изображен человек в шинели, без ремня и фуражки, беседующий с двумя немецкими офицерами. И подпись: сын Сталина, Яков Джугашвили, офицер Красной Армии, сдался в плен, сдавайтесь и вы, эта листовка будет для вас пропуском. Это меня удивило: неужели, чтобы сдаться в плен, нужен пропуск? На другой листовке был призыв покончить с жидами и комиссарами, сидящими на шее русского народа, и тоже сдаваться в плен. На обороте - крупно: "Бери хворостину, гони жидов в Палестину".
Первого сентября, как всегда, мы пришли в школу, но недели через две нам предложили ехать в район Можайска собирать на колхозных полях картошку, чтобы она не досталась немцам, которые, кажется, уже подходили к Можайску. Несколько дней мы прожили в опустевшей деревне, ночевали на сеновалах, днем работали. Было очень тихо, только свистел ветер в пустых, голых полях. А где-то совсем рядом шла война. Уезжали мы в Москву последним пассажирским поездом, и высоко в небе над нами кружил немецкий самолет. Картошка, собранная нами, досталась немцам - не считая той, что мы насыпали в свои рюкзаки и привезли домой.
В октябре по городу поползли слухи, что немцы где-то совсем близко и скоро ворвутся в Москву. На Каланчевской площади, у вокзалов стояли толпы людей, которые стремились покинуть Москву, уехать на Восток. Как и все население города, я по-своему готовился к вступлению немцев в Москву: носил в кармане финский нож, привезенный когда-то папой из Дагестана, и флакон с ядом - на случай, если буду схвачен немцами.
К середине октября настроение в городе стало паническим. По пустеющим улицам летели черные хлопья - это в государственных учреждениях жгли бумаги. Начались грабежи магазинов. Похоже было, что удерживать Москву никто не собирается. Пятнадцатого октября мои родители, бабушка и я заперли двери нашей квартиры и пошли к вокзалам: в наших руках было небольшое количество вещей, которые мы могли унести с собой. Любы с нами не было - еще до войны она уехала в Молдавию, чтобы работать там в техникуме. Молдавия давно уже была захвачена противником, а от Любы не было никаких вестей. Отпуская сестру в большой мир, родители не боялись за нее - она сумела обнаружить необычайные душевные силы. Пройдут годы, она станет писателем и сама расскажет в своих книгах о себе, о своей молодости, о своем поколении. О наших родителях...
На Ярославском вокзале нас ждал пассажирский поезд, составленный из международных вагонов - их тоже эвакуировали. Внутри все сияло красным полированным деревом и бронзой. В нашем вагоне ехали профессора и преподаватели московских институтов. Пока мы стояли на вокзале, по радио звучало паническое выступление председателя Моссовета. Ночью наш поезд долго стоял на какой-то станции, неожиданно появился немецкий самолет и сбросил на станцию бомбу; потом все стихло, и мы поехали дальше на восток. В Бийске мы покинули поезд - железная дорога здесь кончалась - и пересели на подводы. Сначала дорога шла степью, потом пошли невысокие горы - начинался Горный Алтай. В стороне шумела на камнях Катунь. Иногда навстречу попадались верблюды или, верхом на лошадях, наездники и наездницы в круглых меховых шапках и овчинных шубах, с бронзовыми лицами, трубками в зубах.
И я почувствовал себя на Востоке - на земле моей давней мечты. А если и сюда придет война, я уйду через горы в Монголию, Тибет, Китай. Я еще не знал тогда, что нам предстоит провести здесь несколько лет - в городе, лежащем в горной долине и носившем тогда название Ойрот-Тура. Что мама будет здесь работать в Облплане, а папа преподавать в пединституте и даже поедет куда-то по Чуйскому тракту читать лекции в алтайских аилах и получит за это часть лошадиной туши. Что бабушка окончит здесь свой земной путь. Что к нам приедет Люба и с ней ее муж - Семен, украинец из Молдавии, мягкий, деликатный, молчаливый. Что он уйдет потом на фронт и уже не вернется. А я окончу здесь школу: последний класс - экстерном, чтобы успеть до призыва в армию поступить в институт и даже сдать Леониду Павловичу Потапову свой первый экзамен - историю первобытного общества. Что в день, когда мне исполнится восемнадцать лет, 7 февраля 1943 года, я уйду в армию - вернее, меня повезут в Бийск, на станцию железной дороги, в санях, и я последний раз увижу в синем, кристально чистом буддийском небе покрытые снегом, сверкающие под зимним солнцем горы. И родители пойдут меня провожать, и мы будем долго идти вместе, все дальше от города, и, наконец, они остановятся, и я еще долго буду видеть, как они стоят рядом в степи и смотрят мне вслед.