Старинный особняк на Большой Никитской, тогда улице Герцена – здесь и находился исторический факультет Московского университета. Парадная лестница ведет на второй этаж, в большой красивый зал с высокими окнами, лепным потолком. Здесь читаются лекции, устраиваются комсомольские собрания. Здесь, первого мая 1949 года, мы с Юрием Брегелем дежурили по распоряжению мрачного коменданта, выполнявшего указание органов; все ушли на демонстрацию, а мы остались, одни во всем этом доме, и тогда неожиданно появился Хмельницкий... И здесь, в сентябре того же года, за две или три недели до моего ареста, общее комсомольское собрание моего курса единогласно исключило меня из комсомола и потребовало моего исключения из университета. Между этими событиями была прямая связь, но я тогда еще не знал об этом.
Обычно я встречаю здесь кого-нибудь из своих приятелей – почему-то их больше на курсе, где учится Брегель, мой школьный товарищ, который демобилизовался позже меня и оказался на курсе годом моложе. И почему-то почти все они археологи: Александр Формозов, Валентин Янин, с которым мы вместе ездили на раскопки во Вщиж. А вот и Валя Берестов, поэт, увлеченный археологией, худой, в свитере, в круглых очках на остром носике.
На собственном курсе друзей у меня почти нет. Здесь мне удалось сойтись разве только с Кропоткиным, тоже археологом, отпрыском знаменитого княжеского рода. И с Неллой Хайкиной – нас сблизила любовь к русской истории и нашему общему руководителю профессору Николаю Леонидовичу Рубинштейну.
Кто же сидит рядом со мной в аудиториях, кого я встречаю в университетских коридорах? Это либо карьеристы и циники, либо добросовестные энтузиасты, одураченные, верящие газетам и своим комсомольским вождям. И еще немало таких, кто любой ценой стремится уйти от действительности: одни – в разгул, в красивую жизнь, в спорт, другие – в науку, музыку, поэзию; это их встречаешь на поэтических вечерах или на концертах в Консерватории.
Лекции для всего курса читаются в здании на углу Большой Никитской и Моховой, в двух больших аудиториях – Ленинской и Коммунистической. Это здесь в широком коридоре, в перерыве между лекциями, я иногда вижу Светлану Сталину, – она учится курсом старше меня, – вижу ее бледное лицо и прекрасные рыжие волосы, которые волнами стекают на плечи. В элегантном серо-зеленом полувоенном костюме и мягких сапожках она прогуливается со своей неизменной наперсницей – Леной Мельник, красивой чернобровой девушкой, дочерью полковника МВД, начальника охраны Молотова. На том же курсе учится Светлана Гурвич – дочь Бухарина, моя давняя знакомая еще по детскому саду. Когда-то Сталин убил ее отца, а теперь дочь убийцы и дочь его жертвы учатся на одном курсе и даже, кажется, на одной кафедре – новейшей истории.
Это здесь, в Коммунистической аудитории, мы встречаемся с Ильей Эренбургом, который с чуть заметным презрением, но сдержанно отвечает на яростные нападки студентов на его новый роман. Впрочем, сдержанность Эренбурга понятна – наступают плохие времена. Это здесь проходят многочасовые собрания, на которых студенты клеймят своих вчерашних товарищей – как плохих комсомольцев, как людей, зараженных чуждой идеологией. Это здесь, на одном из таких собраний, кто-то из студентов, оказавшись на верхних скамьях рядом с двумя-тремя студентами-евреями – громко, чтобы услышало комсомольское начальство, говорит:
– Здесь дурно пахнет!
И спускается вниз.
Это здесь мне однажды на лекции передают неизвестно кем посланную книжку: «Скупой рыцарь» Пушкина. В тексте трагедии везде жирно подчеркнуто кем-то слово «жид».
Действительно, дышать в этой аудитории, было трудно.
Это здесь обличают еще недавно уважаемых профессоров, обвиняя их в космополитизме и антипатриотизме, в низкопоклонстве перед западной наукой, среди них и нашего Рубинштейна. С самыми нелепыми, взятыми с потолка обвинениями выступают их недавние друзья и коллеги, их ученики, сотрясают стены многолюдных собраний молодые историки, начинающие свою карьеру: какой великолепный случай, где-то наверху подан сигнал «Бей», и вся эта свора дружно бросается на заслуженного профессора, чтобы смешать его с грязью и выслужиться перед своим партийным начальством. А потом, когда космополитов выгонят из университета, чтобы занять освободившиеся кафедры.
Это здесь Берестов, увидев меня однажды в коридоре, на подоконнике, в перерыве какого-то собрания, весело, но вполне дружелюбно выпаливает:
– Один низкопоклонник присел на подоконник...
Студенты моего курса принадлежали к поколению послевоенного 1945 года. Многие из них еще не сняли солдатские и офицерские шинели. Война осталась позади, и теперь их самым сильным желанием было – сорвать удачу, любой ценой выплыть наверх. Это были Растиньяки с комсомольскими и партийными билетами в кармане. В средствах они не стеснялись. Задуманный Сталиным и развязанный партийным руководством еврейский погром был для них хорошей возможностью реализовать свои цели на костях своих жертв, вытеснить их из науки, из жизни.
Не удивительно, что я, хотя и фронтовик, больше тянулся к курсу, где учился Брегель, – студенты подобрались здесь более интеллектуальные и во всех отношениях более интересные, чем на моем курсе. И особенно близко сошлись мы с Берестовым – влечение было взаимным. Меня привлекала его увлеченность – поэзией, наукой, привлекали его идеализм, непрактичность, блестящая и разносторонняя одаренность, остроумие. И абсолютное отсутствие пошлости, что бывает так редко. В прошлом воспитанник Алексея Толстого, Маршака, он много рассказывал мне о них. Помню прогулки вдвоем по улицам, бульварам и набережным Москвы, бесконечные разговоры, помню как я читал ему свои рассказы, а он мне свои стихи, помню нашу поездку в Троице-Сергиеву лавру, пламя свечей у мощей Сергия Радонежского, толпу молящихся под сводами собора, возвращение в Москву поздним вечером – и Берестов, как это часто бывало, остается у меня ночевать. Его любили и мои родители. Он то живет в общежитии, то скитается по домам друзей. Иногда мы заходим в коктейль-холл, что открылся в конце войны или сразу после нее на улице Горького, на гребне дружбы с Америкой. Здесь подают настоящие коктейли, приготовленные по американским рецептам. И если вы приходите сюда вдвоем, то можете быть уверенными в том, что третий за вашим столиком – почти всегда секретный сотрудник органов. К сожалению, в то время мы как-то не задумывались об этом. А однажды мы пытаемся проникнуть в ресторан «Савой». Швейцар, взглянув на свитер Берестова, вежливо, но решительно останавливает нас:
– Извините... Без галстучка не положено.
Времена были строгие.
На летние каникулы Валя уезжает в свою родную Калугу. Вернувшись однажды, он приносит посвященные мне александрийские стихи:
Насмешливый мудрец, привет тебе, Кабо.
Сейчас я без тебя, но мыслями с тобой.
И в городе моем, где детства дни летели,
Скучая отдыхом уж полторы недели,
Я думал о тебе, зарывшись в груды книг,
Я думал о тебе, не думая о них...
Но чаще летние месяцы проходят в археологических экспедициях – сначала в Новгородской экспедиции у Артемия Владимировича Арциховского, а потом в Хорезмской экспедиции, которой руководит Сергей Павлович Толстов. Вот передо мной обложка одной из последних Валиных книжек, а на ней его фотография, сделанная, как свидетельствует подпись, Юрием Брегелем, скорее всего в Новгородской экспедиции. Вот таким я помню его в те годы – чудесное, умное, еще мальчишеское лицо, доброжелательная улыбка... А Толстов в эти годы все шире развертывает в пустынях Средней Азии свои замечательные раскопки древнего Хорезма и студенты-археологи освобождают от песка столетий стены и башни замков и храмов, каналы – все, что осталось от когда-то высокой, но навеки умолкшей цивилизации. И Берестов, многолетний участник Хорезмской экспедиции, напишет потом об этом в своих книгах. А спустя много лет, в 1965 году, когда он станет известным поэтом, а я научным сотрудником Института этнографии, он сделает мне на одной из этих книг – «Меч в золотых ножнах» – такую надпись: «На добрую память о тех временах, когда ты был прозаиком, а я – археологом»...
На семинаре по диамату его руководитель, впоследствии известный философ, предложил тему «Дискуссия в советской биологии». Под дискуссией имелось в виду избиение советских генетиков сторонниками академика Лысенко. Со свойственным мне легкомыслием я выступил с докладом, в котором доказывал, что генетика не противоречит дарвинизму. Новость об этом скандальном докладе быстро распространилась по факультету. После этого случая, мне показалось, Берестов начал избегать меня. Так я и написал в своих недавно опубликованных воспоминаниях «Дорога в Австралию» (Нью-Йорк, Эффект, 1995). Эту книгу я послал Вале в Москву. Вот что он написал в своем письме ко мне (от 10 ноября 1995 года): «А вот насчет того, что перед твоим арестом я начал тебя избегать, эти строки я прочел Милочке [Л. В. Марковой, - В. К.], и она принялась хохотать: "Ты тогда всех избегал, кроме меня!"»
А мой конец был совсем близок. Как пели мы в дурацкой студенческой песне: «И та история катилась к определенному концу»... Исполнение этой песни во Вщижской археологической экспедиции и было, кстати, одним из главных моих преступлений, за которые меня изгоняли из комсомола – хотя распевал ее не я один. Герой этой песни, пионер – разбойник и убийца. На комсомольском бюро я пытался доказать, что я не оскорбил достоинство советского пионера, что это – не советский пионер, а австралийский землепроходец. Будто предчувствовал, что когда-нибудь сам уеду в Австралию.
В октябре 1949 года посадили меня, а спустя месяц – Юру Брегеля. Посадили нас по доносам Сергея Хмельницкого, нашего общего приятеля еще со школьных лет. За разговоры, которые мы вели с ним вдвоем или втроем. Хмельницкому я посвятил в своих воспоминаниях целую главу, называется она «Герой нашего времени». Хмельницкий, профессиональный доносчик и провокатор крупного масштаба, вполне достоин того внимания, которое уделили ему в своих воспоминаниях и я, и другие люди, а Андрей Синявский рисует блестящий его портрет в своем автобиографическом романе «Спокойной ночи».
Уже в студенческие годы у Хмельницкого появилось несметное количество знакомых в самых разных кругах – студентов и домохозяек, врачей и искусствоведов, профессоров и поэтов, баптистов и правоверных евреев. Он, как паук, раскидывал свои сети как можно шире. Он любил сводить разных людей друг с другом и при этом заводил рискованные разговоры, начиная издали – с поэзии, искусства, архитектуры. На выставках обыкновенно делал очень смелые по тем временам записи в книгах отзывов и подписывал их: Буддийский монах. Псевдоним не случаен – его любимой книгой был роман Киплинга о мальчике-шпионе «Ким». Буддийский монах – один из главных героев романа. По словам Брегеля, ни от кого он не слышал столько антисоветских анекдотов, как от Хмельницкого. А ведь в то время людей сажали за один такой анекдот. Ему же все сходило с рук, он говорил смело, вел себя бесстрашно, будто сознавал, что неуязвим. В конце сороковых годов, с началом антиеврейской кампании, он особенно стремился расширить круг знакомых евреев. Он настойчиво просил меня познакомить его с профессором Рубинштейном, когда того увольняли из университета, да только осторожный Николай Леонидович уклонился от этого предложения. Он проник в литературный кружок, которым руководил поэт Илья Сельвинский, в его семью. На Сельвинского, видимо, тоже собирали «материал». В разгар еврейского погрома, когда евреев сажали по обвинению в национализме и сионизме, Хмельницкий сочинил драму в стихах, главным героем которой был вождь еврейского народа Моисей и называлась она «Исход». Исход евреев из Египта и обретение ими новой родины на земле Палестины – такова была главная тема этого сочинения. И читал он его всем своим знакомым евреям. Чтобы увидеть и услышать их реакцию.
Поэт-провокатор. Знавала ли история мировой поэзии подобный тип поэта?
Со временем круг его знакомых включал уже и сотрудников иностранных посольств. Сначала органы приставили его к француженке Элен Пельтье, студентке Московского университета, дочери французского военно-морского атташе, – следить, где она бывает, с кем встречается. Об Элен пишет Синявский в романе «Спокойной ночи», пишу и я в своих воспоминаниях. Потом ему удалось познакомиться с молодым секретарем Британского посольства Питером Келли. Хмельницкий попытался втянуть его в авантюру, которая могла кончиться для Келли очень плохо: предложил ему передать на Запад «антисоветские материалы», но Келли отказался.
Мы с Брегелем доверяли Хмельницкому, и это нас погубило; Берестов вел себя умнее. Вот что он пишет в процитированном выше письме: «Я был осторожен с Хмельницким. Я имел обыкновение читать книги записей в музеях и на выставках, и там после отважной записи, подписанной Буддийским монахом, следовали восторги других посетителей: "Молодец монах!" и т. п. За такие записи тогда вполне могли посадить, а Монах знай себе строчил в книги записей. И вдруг оказалось, что это почерк Хмельницкого. И когда он позвал меня в гости к француженке, дочери дипломата, я отказался и побежал уговаривать тебя и Юру не дружить с ним. Ответ был одинаков: "Я давно его знаю. Ну, не гнать же его!"»
Наше с Брегелем дело было основано почти исключительно на доносах Хмельницкого. В этом много лет спустя он признался сам – сначала друзьям, которые приперли его к стене, а потом в своем очерке «Из чрева китова», опубликованном в эмигрантской печати.
Но кроме доносов Хмельницкого, в папке так называемых агентурных донесений лежало что-то еще. В 1990 году в Америке вышли в свет воспоминания Людмилы Алексеевой «Поколение оттепели». Моя однокурсница, позднее известная правозащитница, она рассказывает в этой книге, среди прочего, о нашем разговоре в поезде по дороге во Вщиж. Мои политические взгляды – как она запомнила их – отличались радикализмом; к тому же я обсуждал их со студенткой, которую плохо знал, что граничило с безрассудством. «Все плохо в советской системе, – сказал Кабо. – Страной правят бюрократы и дураки, и если когда-нибудь и был смысл в революции, она теперь или предана, или забыта» (стр. 48). Сама Алексеева в то время, по ее собственному признанию, считала, что советская система хороша, и не шла дальше желания улучшить партию изнутри, очистить ее от карьеристов. Мне же это казалось наивным: черного кобеля не отмоешь добела. А едва Алексеева вернулась из экспедиции, ее вызвал к себе секретарь партийного бюро Лаврин и устроил ей допрос. И интересовало его только одно: о чем она говорила со мной, не говорили ли мы о политике. Она уклонилась от ответа, и Лаврин, с настойчивостью следователя органов госбезопасности, посоветовал ей хорошенько подумать и на следующий день вызвал ее снова и снова требовал ответа на тот же вопрос. Алексеева промолчала и на этот раз. Не забудем, что партийные и комсомольские бюро были просто филиалами органов госбезопасности, и Лаврин выполнял их задание. Кто-то «сигнализировал» и из экспедиции.
Спустя месяц после этих событий меня арестовали. Вот что вспоминает Валя Берестов (в письме от 10 ноября 1995 года) об осени 1949 года, когда меня уже не стало: «Вернувшись из Хорезма, я долгими часами, пока мы шагали по осенним Сокольникам, говорил о тебе с Неллой. Наверное, меня спасла моя влюбленность в Милочку. Я ждал, что меня вызовут или даже посадят, изуродовал свои дневники, от 1944 года остались только вырванные страницы, а в дневнике 1945-го вырваны целые месяцы. Но ты прав: я был осторожен. Ты знал про мою дружбу с Ахматовой. Но один однокурсник-сталинист однажды, годы спустя, позвонил мне и гневно обличал меня, что я пишу про Ахматову, а сам, мол, трусливо молчал о ней у нас на курсе. Это верно. Рассказывал только тебе или Янину. Больше всего боялся, что меня вызовут на семинаре и заставят отвечать Постановление о "Звезде" и "Ленинграде". Ваня Юрков, староста нашего курса, однажды молча увел меня в вестибюль и там полушепотом произнес: "Можешь не беспокоиться. Тебя никуда не вызовут. Мы сказали, что ты поэт не от мира сего и ничего не понимаешь"... Добавлю, что тот мой однокурсник объяснил мне, что дело не захотели раздувать скорее всего потому, что на истфаке училась дочь Сталина. А то бы создали какой-нибудь комплот истфаковцев и пересажали бы массу народа.»
О том же Берестов рассказал в письме, которое появилось в 1988 году в «Огоньке» (№ 27, стр. 3): «В 1949 году посадили двух моих товарищей, студентов-историков. Я, почти не дрогнув, решил, что и меня могут взять. Они, конечно, ни в чем не виноваты, но могли общаться с настоящими "зачумленными", а я общался с ними. Вот такая психика была. Как во времена эпидемий.»
Вскоре после возвращения из лагеря Брегель встретил Хмельницкого. Произошло это неожиданно для обоих, на ежегодной сессии в Институте археологии. В конференц-зале Хмельницкий увидел Брегеля, изобразил радость встречи и протянул ему руку, но Брегель молча спрятал свою руку за спину. Хмельницкий растерялся и тотчас же покинул заседание. На лестнице он налетел на идущего навстречу Берестова.
– Знаешь, Брегель вернулся... Он думает, что я – сексот, – взволнованно сказал Хмельницкий.
– А что это такое – сексот? – наивно спросил Берестов.
Хмельницкий молча посмотрел на него и побежал в раздевалку.
Человек, которого он, казалось бы, надежно похоронил, встал из могилы...
В 1964 году мы с Брегелем использовали кандидатскую защиту Хмельницкого для публичного его разоблачения как доносчика и провокатора – ведь у нас не было возможности привлечь его к суду или разоблачить его в печати. И мы сделали это на заседании ученого совета Института истории культуры, где Хмельницкий работал. Такого, возможно, еще не бывало за всю историю советской власти – никогда еще секретный сотрудник органов безопасности не был разоблачен публично, на официальном собрании. Впечатление это произвело большое. Волны начали расходиться, вышли за стены института. В Москве о защите Хмельницкого знали и говорили многие. Друзья Хмельницкого потребовали, чтобы он сказал им правду, и тогда он впервые признался, что посадил нас.
После моего возвращения из лагеря Валя Берестов первый пришел ко мне. Мы дружески обнялись. Потом, окончив университет, я поселился в Ленинграде, чтобы работать в Ленинградском отделении Института этнографии. С Берестовым мы встречались редко, и каждая встреча была для меня радостным событием. Как-то, в один из его приездов в Ленинград, мы провели вместе целый вечер у меня дома, говорили, слушали музыку, читали стихи. Жена моя Валя приготовила замечательный ужин и, прощаясь, он подарил нам свою новую книгу и написал на ней: «Дорогим Володе и Вале на добрую память о научно-музыкально-литературно-гастрономическом вечере в вашем уютном доме среди сосен».
Для Берестова очень характерна чуткость, открытость к движению творческой мысли во всех сферах духа, прежде всего к достижениям современной науки. Это качество роднит его со многими лучшими представителями русской литературы. Стремление объединить вечное искусство слова и современную научную мысль органично для него. Это видно из его увлечения археологией – не просто эмоционального, но прежде всего научного. Видно из его художественно-документальной прозы, посвященной среднеазиатской археологии: лучшие страницы этой прозы в то же время прекрасные образцы популяризации науки. Об этом свидетельствует сама его поэзия, ее афористичность, заостренность мыслью. Его стихи для детей и о детях говорят о тонком понимании детской психологии – для него не прошла бесследной его близость к Корнею Чуковскому. В студенческие годы его увлекли научные построения В. И. Вернадского, его теория ноосферы. Большое влияние оказали на него, по его собственному признанию, идеи Юрия Валентиновича Кнорозова – в них Кнорозов посвящал только очень узкий круг людей, и Берестов был одним из них.
Далеко не случайно, – и я пишу об этом с гордостью, – что именно Берестов высоко оценил всю научную линию моих мемуаров, вплетение науки в ткань воспоминаний. Да и может ли быть иначе, если наука составляет едва ли не главное содержание жизни ученого. Вот что он спешит сказать в письме (от 10 ноября 1995 года), прочитав мою книжку:
«Последние страницы книги – великолепная популяризация собственных научных открытий. Тимирязев говорил, что одну книгу надо писать для ученых, а другую (о том же) – для обычных читателей. Уверен, что это – не последний твой опыт так необходимой сейчас популяризации здравой гуманитарной науки... Я написал о последних страницах, но художественное повествование перетекает у тебя в научно-популярное значительно раньше. Делаешь ты это незаметно и наука с прозой смешиваются органично, как, например, в нашем любимом в те времена "Эрроусмите" Синклера Льюиса. Жаль, ничего нет о Кнорозове, но многое о его теории коллектива, которая полностью заменила мне марксизм-ленинизм еще в 1950 году, он открыл лишь мне да А. М. Пятигорскому. Мне пришлось быть невольным посредником между Кнорозовым и Чуковским и я был поражен их взаимным восхищением и близостью их взглядов.»
Замечательно здесь признание, что идеи Кнорозова заменили Вале официальную догму – и когда: еще в 1950 году! Может быть, только сложившееся мнение о нем как о «поэте не от мира сего» спасло его. И, конечно, мудрая осторожность человека, знакомого с песками Азии: не трожь змею.
... Ранняя весна. Мы идем втроем через черное мокрое поле, где-то за нами громоздится новая Москва. Мы идем к одинокому кусту ракиты, что виден вдали – Берестов, его жена Таня Александрова, художница и сказочница, и я. В этом полном человеке с двойным подбородком нелегко узнать того, прежнего Валю Берестова, но это он, все тот же. И я душевно люблю их обоих. Потом он расскажет об этом в стихах. Они так и называются: «Ракитов куст».
... Весною куст ракитов видать во все концы.
Огромные сережки, как белые птенцы.Бредем сырой землею да по сухой траве
Туда, где куст ракитов белеет в синеве.Друг юности далекой идет со мной туда.
Как жаль, что не видались мы в зрелые года!И та пришла со мною, кто сердцу всех милей.
Да вот не повстречались мы в юности моей.А в поле ни былинки, а в роще ни листа,
А в мире нет прекрасней ракитова куста.
Что-то таинственное, какое-то прозрение было в этой нашей встрече – и запечатлелось в этих стихах.
А несколько лет спустя Берестов помог нам, моей нынешней жене Лене и мне, найти друг друга.
Светлые и чистые стихи Берестова читают не только дети России – они пришли в Австралию. Первым стихотворением, которое наш сын Ральфи, родившийся в Австралии, сам прочитал по слогам, было стихотворение Берестова про девочку Марину и ее машину. А сказочный мир русского Кузьки так захватил его, что он решил написать Берестову письмо, но так и не успел. Валя и сам мечтал приехать в Австралию, мы звали его. На его последней подаренной нам книге стихов он написал: «Дорогим Лене и Володе Кабо, герою одного из лучших стихотворений, с любовью и мечтой увидеться». Но и этой мечте не суждено было осуществиться.
... Я закрываю глаза и вижу степь, сожженную солнцем. Что это – пустыни Приаралья? Или, быть может, Центральная Австралия? Вижу юного, худого, загорелого Валю Берестова в ковбойке, в круглых очках. Кажется, я еще слышу его голос: он читает свое стихотворение «Дикий голубь» – одно из лучших стихотворений в русской поэзии:
Даль степная в знойной дымке тонет,
Раскаленный воздух недвижим.
Не поймешь, хохочет или стонет
Дикий голубь голосом грудным.
Чуть примолк и начинает снова.
И зовет меня в степную даль.
И душа по-прежнему готова
Все принять – и радость, и печаль.
Канберра, август 1998 г.