Теперь об этом рассказано на страницах воспоминаний и романов, теперь это знает весь мир - тогда мы об этом еще не знали... Лестницы, проволочные сетки, коридоры... Руки назад, идите... Человек с голубыми погонами крепко держит меня сзади за руки... Лестницы, сетки, коридоры... Лифт... Крошечная комната, глухая, без окна, ярко освещенная электрической лампой, беленые стены, скамья... Потом я узнаю, как это называется: бокс. И вот я - один. Сколько проходит времени? Другая такая же комната, со столом. Человек в сером халате, лицо как маска, молчаливый и отчужденный как служитель потустороннего мира. Короткие команды, методичные, уверенные движения. Разденьтесь... Все мои вещи падают на пол. Он осматривает все отверстия и складки моего тела. Снимает с брюк ремень, вытаскивает шнурки из ботинок, отрезает металлические крючки, распарывает подкладку. Приходит другой такой же в халате. Парикмахерской машинкой, теми же методичными и уверенными движениями, он снимает мне волосы с головы и они тоже падают на пол... Потом меня куда-то ведут, приказывают сесть на стул, передо мной - ящик фотоаппарата, фас, профиль... Снимают отпечатки пальцев, плотно прижимая их к листу бумаги. Потом уводят, и я снова - один...
Эти люди - как призраки, как обитатели иного, кромешного мира. Чего они хотят? Унизить, растоптать во мне чувство собственного достоинства. Чтобы я забыл, что я - человек. Чтобы я понял: пути назад, в прежнюю жизнь, нет и не будет. Ты помнишь надпись на воротах ада? Входящий сюда - оставь надежду навсегда.
Потом опять куда-то ведут. Лестницы, сетки, коридоры, двери... И этот странный, жуткий язык служителей ада, на котором они переговариваются между собой, когда ведут меня по всем этим лестницам и коридорам - ни одного человеческого слова, только птичий клекот, громкое перещелкивание языком или пальцами - большим и средним, и все эти звуки гулко разносятся под сводами и замирают вдали... Этой же ночью - чтобы не дать опомниться, собраться с мыслями, прямо из дома, еще свежего, наивного - приводят в кабинет следователя. Он - за письменным столом, я - на безопасном расстоянии от него, у двери.
- Ну, рассказывай о своей пакостной антисоветской деятельности...
Следователь Одляницкий. Длинное бледное лицо, каштановые бачки, спускающиеся на щеки. Молодой лейтенант, возможно, недавно окончивший юридический факультет или школу следователей. На столе перед ним - трубочный табак в коробке. Он курит трубку, наполняя комнату сладким ароматом хорошего табака, и видно, как он сам любуется собою.
- Рассказывай о своей пакостной деятельности...
Я пытаюсь что-то объяснить. Возможно, я когда-то что-то сказал...
- Нет, ты рассказывай о своей антисоветской деятельности...
Как обухом по голове. О какой деятельности он говорит? Но ведь деятельности-то никакой не было...
- А вот я напомню тебе о твоем рассказе... О чем ты говорил с Брегелем? Не помнишь?.. Я напомню тебе... Ты систематически вел в своем окружении пакостные антисоветские разговоры...
"Пакостный" было его любимым словом.
И вот меня ведут обратно в бокс. Эта внутренняя тюрьма с ее паркетными полами, с дверями, в которых отсутствуют обычные в тюрьме кормушки, с ковровыми дорожками в коридорах производит впечатление гостиницы, превращенной в тюрьму. Впрочем, гостиницей она и была когда-то.
А еще раньше, на этом самом месте или рядом, следователь Екатерины II допрашивал первых русских диссидентов. Место это служило всем режимам. Дай какая в сущности разница между ними?..
Но вот дверь бокса открывается, и появляется человек, резко нарушающий уже сложившийся стереотип. Оказывается, и в этой угрюмой обители призраков сохранилось еще что-то человеческое. Молодой щеголеватый сержант с подносом, на нем - тарелки с какой-то едой. Широким, изящным движением - как официант в ресторане - он снимает их с подноса и ставит на столик у двери.
- Битте! - говорит он.
Он думает, вероятно, что здесь сидят только засланные из-за рубежа шпионы, радующиеся каждому слову на родном языке.
Не знаю, сколько проходит времени еще... Снова гремит замок, и меня опять ведут на допрос. И следователь снова требует признания в том, чего никогда не было.
- Если не признаешься в своих преступлениях - переведем в Лефортовскую тюрьму...
И я вспоминаю рассказ, услышанный когда-то по Би-би-си, - рассказ бывшего советского заключенного, - о том, как подследственных Лубянки возили в Лефортово и там избивали.
Потом меня снова уводят в бокс. Я пытаюсь лечь на голую скамью и уснуть. А потом - снова на допрос... Смутно помню еще камеру-одиночку с кроватью. Но это - как в бреду... Как долго все это продолжалось: сутки, двое, трое? Время исчезло. Полная оторванность от внешнего мира. Беззащитность. Как будто в клешнях чудовищной, бесчеловечной машины. Ощущение внезапного погружения в иной, запредельный, но - в то же время - подлинный, настоящий мир. Мир, что скрывался до времени за тем ненастоящим, иллюзорным миром, в котором я жил. Как сама жизнь - только иллюзия, майя, и дана нам на время, и подобна острову в океане вечности, а вечность и есть подлинная, действительная реальность. И там, в той, временной жизни пристально наблюдали за мной чьи-то внимательные и неподвижные глаза. Они следили за каждым моим шагом, прислушивались к каждому слову. А я жил легкомысленно, не догадываясь об этом, не подозревая о существовании того, иного мира, откуда уже нет возврата...
...Встреча с Лефортовым была продолжением фантастического сна. В центре необъятного павильона с крышей где-то на уровне пятого этажа стоял на небольшом возвышении человек с флагами в обеих руках. Как матрос на верхней палубе корабля он молча поднимал и опускал флаги, подавая сигналы кому-то невидимому мне. От него уходили в даль, как от центра звезды, лучи корпусов с галереями в несколько этажей, огражденными проволочными сетками подобно корабельным палубам. На галереи выходили двери камер. Каждый корпус, как цех огромного завода, виден был изнутри весь, от пола до крыши, и человек с флагами, стоя в центре звезды, мог видеть каждый луч, каждую галерею, дверь каждой камеры. Это был паноптикон, архитектурная мечта прошлых веков, идеальная тюрьма, в которой наблюдатель, стоя в центре, видит всю ее. И - ни звука человеческого голоса, только зловещее птичье щелканье и клекот. Где же безумный капитан этого корабля куда он ведет его? Что делают на этом заводе, в этой гулкой тишине? Быть может, перемалывают человеческие судьбы?..
По галереям, по бесчисленным лестницам-трапам - руки назад! - меня подводят к одной из дверей, открывают ее - и я впервые вижу таких же, как я, людей. Три или четыре человека, они приветливо смотрят на меня. Небольшая камера, ярко освещенная электрической лампой, спрятанной за проволочной сеткой, цементный пол, окно с решеткой и деревянным щитом - намордником снаружи. Несколько металлических кроватей, застеленных серыми одеялами. В углу у двери - параша под деревянной крышкой. И главное - люди. Мы знакомимся. Одного я запомню навсегда: Абателло, артист балета Большого театра. Высокий, с красивым, породистым лицом, он легким шагом ходит по камере, как по сцене. Он может часами рассказывать о людях Большого театра, о закулисной его жизни. И - книги, все больше 1920-30-х годов издания, есть и дореволюционные. Они пришли сюда, в тюремную библиотеку, из чьих-то конфискованных личных библиотек, за каждой книгой - чья-то трагическая судьба. Одной из первых прочитанных мною здесь книг были мемуары Аполлона Григорьева, опубликованные издательством "Academia".
И ежедневные прогулки в залитом асфальтом дворике, откуда видно только серое осеннее небо. В десять вечера - отбой. Ложусь в постель, руки - поверх одеяла: чтобы под одеялом не вскрыл себе вены. Не успеваю уснуть под ярким светом лампы - грохот замка, входит надзиратель с бумагой.
- Кто на К?
Я называю свою фамилию, имя, отчество.
- На допрос!
Ведут в следственный корпус. Длинный коридор, высокие двери, за одной из них - мой следователь... В пятом часу утра уводят в камеру. Снова ложусь. Едва засыпаю - подъем. Шесть часов. И в течение всего дня то и дело приоткрывается щиток круглого отверстия в двери камеры, и глаз надзирателя зорко следит, чтобы глаза людей в камере до отбоя не закрывались ни на минуту. Чуть отвернешься или прикроешь глаза, положив книгу на колени и делая вид, что читаешь, - кормушка распахивается со звуком выстрела.
- Откройте глаза! Не отворачивайтесь!..
Отбой, и опять - допрос до утра. И так - каждую ночь, много ночей подряд. А там - все то же. Признавайся в том, что вел антисоветские разговоры со знакомыми, с друзьями... О чем вы говорили с Неллой Хайкиной? Ведь вы часто встречались... Молчишь... У кого из знакомых ты замечал антисоветские настроения?.. Не хочешь рассказывать? Погоди же...
Он перерыл мой архив школьных лет, перелистал мои детские дневники, не нашел ничего преступного. Из чего же склеить дело? Оставались доносы Хмельницкого, да мои собственные жалкие признания... Но их, видно, тоже было недостаточно. И тогда начались угрозы - арестовать отца, Неллу... А потом - и прямой шантаж: она уже у нас, арестована, сидит рядом, во всем призналась...
Однажды поздним вечером меня выводят во двор тюрьмы. Высокие глухие ворота, автобус с надписью "Хлеб". Внутри автобуса - темный тесный отсек. Я один... И вот волнами наплывают давно забытые звуки улицы... Автобус останавливается, должно быть, на перекрестке - и я слышу, совсем рядом, веселый смех девушек... Два мира, каждый живет своей жизнью, они не соприкасаются, между ними - пропасть... Так, должно быть, души умерших, не видные живым, прислушиваются к звукам навсегда покинутой ими жизни...
Меня опять привозят на Лубянку. В кабинете - мой следователь. Через боковую дверь входит плотно сбитый майор в золотых очках. И снова: признавайся, и угрозы, угрозы... Они находят самое чувствительное место - угрозу арестовать отца, если не сознаюсь, - и бьют по нему.
Майор - начальник следственного отдела, он, должно быть, пришел на помощь моему следователю. И хватка у него - старого опытного волка.
И все-то наше дело - мое и Брегеля, нас ведь объединили как соучастников, и теперь им нужно как-то это обосновать, - все оно, от начала до конца, высосано из пальца, грубо сфабриковано. Подумать только: могучее учреждение, со всем его колоссальным аппаратом, с его следователями, его жиреющими в кабинетах офицерами - мастерами шантажа и кулачных расправ над беззащитными людьми, с его бесчисленными штатными и нештатными агентами - все оно занято стрельбой из пушек по воробьям. Ибо из таких, как мы, оно и лепит свои дела. Все оно занято тем, чтобы из ничего состряпать что-то, что можно было бы потом изобразить где-то наверху как успешно раскрытую антисоветскую организацию.
...Меня увозят в Лефортово, и пытка бессонницей продолжается. А с бессонницей приходит физическое и психическое истощение. Иногда по ночам в камеру доносятся чьи-то дикие крики - и внезапно смолкают, как если бы кричавшему зажали рот...
И постепенно приходит безразличие. Подписывать протоколы или нет, уступать нажиму следователей или не уступать - все одно, от этого ведь ничего не изменится, мы обречены; если попал к ним в лапы - уже не освободят, сопротивляться бесполезно... Лишь бы все это кончилось...
Потом я узнаю: Брегель на допросах держался тверже. Здесь не только твердость характера: у него ведь было время внутренне подготовиться к встрече с тюрьмой и следствием, между нашими арестами минул целый месяц, и мой арест был ему предупреждением. И несомненно, что его арест, подобно моему, был запланирован заранее - где-то в каком-то календаре были отмечены два числа с промежутком ровно в месяц: 7-е октября, 7-е ноября. Дни наших арестов.
А иногда, наперекор всему, вопреки здравому смыслу, всего меня охватывала вдруг радостная вера в чудо. Вера в то, что я не одинок в этом мире, что некая высшая сила когда-нибудь - и может быть скоро - придет мне на помощь и выведет меня на свободу.
Отныне эта вера не оставит меня до дня моего освобождения.
А между тем недели сменялись неделями, а затем и месяцами. Газет мы не читали и о том, что происходит за стенами тюрьмы, не знали. Лишь однажды мой следователь, в виде особой милости, рассказал о выдающемся событии -торжественном чествовании Сталина по случаю его 70-летия.
- Весь мир приветствует нашего Иосифа Виссарионовича... Подумай только, какие люди приехали в Москву на торжественное заседание... В газетах не прекращается поток приветствий...
Заключенные Лефортовской тюрьмы отметили это событие по-своему. Правда, я узнал об этом значительно позднее, от Брегеля, когда мы встретились в Бутырках. Его сокамерники любили пошутить. Однажды кто-то из них нарисовал огрызком карандаша или сгоревшей спичкой физиономию Сталина на внутренней поверхности крышки параши. Получилось очень похоже, и каждый раз, открывая парашу, они от души веселились. В конце концов вертухай, внимательно глядя в глазок, заметил в их поведении что-то подозрительное и вызвал старшего надзирателя. Тот долго рассматривал камеру, заглядывал во все углы, под кровати, наконец, поднял крышку параши и - оторопел. Затем схватил тряпку и начал быстро стирать рисунок. А потом сказал укоризненно:
- Какая ни на есть личность - все-таки личность!
Иными словами, я-то вас отлично понимаю, но зачем же так - усами в парашу... Тоже ведь человек...
Когда следствие уже подходило к концу, меня снова привезли на Лубянку. И вот я впервые иду по бесконечному коридору главного здания, справа и слева - двери бесчисленных служебных кабинетов, навстречу спешат озабоченные своими делами люди в форме или в штатском, они не обращают на меня никакого внимания, как будто остриженный наголо человек с руками за спиной, в сопровождении дежурного - явление здесь самое заурядное. Меня вводят в огромный кабинет. Портрет Сталина на стене. За большими окнами - высокие здания Москвы, голубое небо над ними. Отдаленный гул города едва доносится сюда, в тишину кабинета. За письменным столом, у противоположной от меня стены, большой, очень тучный человек в мундире с серебряными погонами. Курчавые черные волосы. В пухлом бритом лице - что-то детское. Прокурор Дорон. Рядом, за отдельным столиком - машинистка. Она то стучит на машинке, то пронзает меня ненавидящим, враждебным взглядом - так смотрят на змею. Вероятно, эти люди специально натренированы смотреть так на заключенных. Взгляд Дорона, напротив, холодно-равнодушен. Он лениво перелистывает мое дело. Подтверждаю ли я данные на следствии показания, добровольно ли я их дал?.. И еще какие-то формальные, никому не нужные вопросы. Игра в законность. Прокурор-чиновник, сотрудник все той же тайной полиции. Сами ведем следствие, сами себя контролируем, сами потом и осудим.
Я говорю что-то о Хмельницком, о том, что материалы следствия почти целиком основаны на полученных от него сведениях, а он ведь не был привлечен Даже в качестве свидетеля.
- Но ведь вы подтвердили эти данные, чего же вам еще, - как бы нехотя говорит Дорон.
Года через три, уже в лагере, я услышу: прокурор Дорон разоблачен как сионистский шпион и расстрелян. Не знаю, верно ли это. В театре абсурда все возможно.
...Бутырская тюрьма поначалу производит впечатление вокзала. Огромный зал ожидания, облицованный блестящей метлахской плиткой, наполненный гулом множества голосов. Зал перегорожен рядом длинных столов. По одну их сторону - голые пассажиры, вещи их брошены на столы, по другую - люди в серых халатах, они внимательно осматривают вещи новоприбывших и их самих. Потом - душ, женщины в солдатской форме с голубыми погонами заглядывают в глазки кабинок, где моются мужчины-заключенные, и шепотом обсуждают то, что они там увидели... Меня помещают в камеру на четырех человек, на допросы уже не вызывают, я много читаю, библиотека здесь такая же хорошая, как и в Лефортово, и, видно, тоже составлена из чьих-то ограбленных личных библиотек. Я впервые читаю "Исповедь" Льва Толстого, его религиозно-философские сочинения - на меня они производят впечатление обнаженной правды, высказанной до конца и брошенной в лицо лживому миру. Кажется, все это сказано не много лет назад, а сегодня - настолько это современно. Я читаю "De profundis" Оскара Уайльда - его тюремный дневник, "Очарованную душу" Ромена Роллана и его книгу о Рамакришне, драмы Гауптмана и "Северные сборники" начала нашего века. И вечную книгу - "Дон Кихот"...
Даже в туалете, куда нас водят по утрам и где каждому выдают по узкой полоске бумаги, я замечаю, что это - разодранные страницы из энциклопедии Брокгауза и Ефрона.
Выводят гулять в маленький двор, отделенный от остального мира высокой крепостной стеной и круглой кирпичной башней, которую заключенные называют пугачевской - хотя Пугачев никогда в ней не сидел. Яркая зелень травы, полевые цветы, тополя, голоса птиц, синее летнее небо, солнце - все это как осколок разбитого прошлого, как воспоминание о золотом веке, об утраченном рае...
Я продолжаю получать из дома ежемесячные денежные переводы, на которые можно купить какое-то дополнительное питание в тюремном ларьке. Пачка квитанций, полученных мамой в тюремных канцеляриях, все еще хранится у меня. Это была тогда единственная живая нить между мной и домом.
А потом меня переводят в камеру уже десятка на два обитателей. Справа и слева - сплошные дощатые настилы с брошенными на них матрасами, посередине - длинный стол. Через большие зарешеченные окна проникает свет летнего дня и с ним опять - голоса птиц...
Много новых, интересных людей - никогда бы не встретил я на свободе такого разнообразия человеческих типов, умов, судеб. Вот пожилой московский интеллигент, носитель старых культурных традиций, сметенных потоком беспощадного времени, они сохранились лишь в памяти таких вот людей, а их осталось совсем немного. Он рассказывает мне о религиозно-философских обществах десятых-двадцатых годов, о Бердяеве и Владимире Соловьеве, о Хомякове и Константине Леонтьеве... Обо всем этом, и так, не рассказывают в университете моих дней. Вот репатриант из Китая, русский, с детства живший в Китае, он еще не стар, но и его сформировала старая русская культура. Только она, да еще полное незнание советской действительности могли создать целое поколение наивных людей, с таким доверием встретивших приглашение вернуться на родину. Большинство из них, как и мой сокамерник, очень скоро оказались за тюремной решеткой. Здесь они прозрели - да было уже поздно. Помню, как растрогала его передача от любимой жены, о которой он не уставал рассказывать, - коробка сигарет с головой собаки и надписью "Друг".
Вот бывший немецкий офицер, интеллигентный, говорящий по-русски, на нем еще немецкий военный мундир без знаков различия. Он хорошо знает и любит немецкую классическую музыку и рассказывает мне о композиторе, имя которого я слышу впервые, - да и большинство моих сверстников, я уверен, его не слышали, - о Брукнере. А в Германии его глубоко почитают, перед войной существовали даже Брукнеровские общества, изучавшие его музыкальное наследие. И когда, спустя много лет, я буду слушать симфонии Брукнера, я буду вспоминать моего товарища по камере Бутырской тюрьмы. А ведь нигде, кроме тюремной камеры, нам не суждено было бы встретиться, чтобы вот так говорить о музыке.
И было так: с окончанием следствия и в общении с другими людьми пришло совсем иное настроение, какого еще не было в Лефортово. Меня и там поддерживала вера - в чудо освобождения. Но теперь вокруг меня были люди, уверенные в том, что все это - ненадолго, что режим, упрятавший нас за решетку, не вечен. В тюрьму доходили сведения о начале войны между Америкой и коммунистической Северной Кореей. А это, может статься, начало новой большой войны, в которую будет втянут и Советский Союз. И тогда, если это произойдет, крушение сталинской империи, раздавившей свободу своих народов и угрожающей всему человечеству, - неизбежно. Тогда
Темницы рухнут, и свобода
Нас встретит радостно у входа...
Атомная бомба - которой пока обладают только американцы - станет орудием нашего освобождения. Американцы освободят нашу страну, другие народы Европы от коммунистического рабства; мы горячо надеялись на это. Быть может, нанесут сокрушительный удар по Москве - и на это мы были согласны. Это будет справедливым возмездием.
Было ощущение конца, настроение апокалиптическое - такое, возможно, существовало в общинах первых христиан. Никто из нас, кажется, не верил, что досидит до конца своего срока.
Такого настроения не было и не могло быть в безнадежные 1930-е годы. Настроение, которым были охвачены мы, было рождено новой, послевоенной эпохой. Весь мир менялся, рушились империи, которые казались несокрушимыми. Рухнет и эта... И чем хуже сейчас, чем больше зверствует режим, тем лучше, тем скорее придет ему конец.
Однажды меня привели в небольшую пустую комнату со столом посередине. Вошел бледный человек в штатском с неприязненным взглядом - профессиональным взглядом служащего органов. Протянул мне узкий клочок бумаги, на котором было напечатано на машинке, что Особое совещание при Министерстве госбезопасности приговорило меня к десяти годам заключения в исправительно-трудовых лагерях общего режима... Никакого суда, даже закрытого. Какое-то анонимное особое совещание... Какие-то чиновники из дома на Лубянке вершат судьбы людей.
Я прочитал. Усмехнулся.
- Чему вы смеетесь? - удивился чиновник. - Вас приговорили к десяти годам лагерей!
В самом деле: почему же я усмехнулся? Должно быть, в глубине души и я не верил в вечность этой власти, казалось бы, несокрушимой, в эти десять лет...
Незадолго до этапа меня переводят в большую камеру с высоким потолком и сплошными нарами в два этажа. Здесь я и оказываюсь вместе с Брегелем - я уже рассказал об этом. В камере много новых людей. Свободное пространство в центре камеры напоминает театральное фойе - люди ходят по кругу или беседуют стоя. Я знакомлюсь с высоким плотным человеком - это Александр Исбах, писатель. Он сразу неприятно удивляет меня тем, что пытается провести резкую черту между собой и Другими заключенными: он-то, в отличие от них, честный советский человек, убежденный коммунист. Все это он говорит мне с приятной улыбкой. Что он, дурачит меня? Или видит во мне стукача? Говорят, в 30-е годы в тюрьмах и лагерях было немало людей, которые пытались уверить других и самих себя в том, что они-то, в отличие от других заключенных, лояльные советские граждане и настоящие коммунисты, что сидят они по ошибке. Но теперь этот тип перевелся, время его прошло. Людей, подобных Исбаху, мне не приходилось встречать ни до него, ни после, он так и остался в моей памяти белой вороной.
Я рассказал уже и о том, как в солнечный июльский день меня везли в воронке на Ярославский вокзал, как молодой солдат, с которым я сидел в тамбуре, открыл заднюю дверь машины, и я снова увидел Москву, свой дом на Каланчевке - и молча послал ему прощальный привет.
Где-то на дальних путях вокзала меня ждал столыпинский вагон, и вот я, с несколькими заключенными, заперт в одном из его отделений и с верхней полки смотрю через решетку окна на мир за окном. Как это напоминает идиллическое полотно прошлого века, хорошо знакомое посетителям Третьяковской галереи, - "Всюду жизнь". А жизнь за окном так хорошо мне знакома - сколько раз я проезжал здесь на электричке на дачу и с дачи, вот и сейчас я вижу вдали, за полем, сферический купол церкви в селе Братовщина, а дальше - станция Правда и за лесом - я знаю - дачный поселок Плановый работник, в котором наша семья живет уже не первое лето. В одном из его домов, может быть, мои отец и мать - что они делают в эту минуту? Думают ли обо мне?.. Какие токи пробегают сейчас между нами, через это поле и лес?.. А поезд мчится дальше, опускается ночь, и утром мы останавливаемся на небольшой станции Ерцево, о которой я никогда не слышал прежде. Где-то в лесах, что окружают ее и тянутся далеко на север, мне и предстоит провести следующие четыре года.
И подумать только: Ерцево находится на юге Архангельской области, а севернее, в Пинеге, в десятые годы жили в ссылке мои родители - и это совсем недалеко от тех мест, где придется теперь жить мне. В стране произошла революция, сменился политический строй, а история повторилась - и поколение детей вернулось туда же, куда когда-то ссылали родителей. Различие разве только в том, что родители жили в либеральной царской ссылке, а дети - в концлагере, за колючей проволокой, под дулами автоматов. Да еще родители сидели за дело - за настоящую, не придуманную революционную деятельность, и сознавали это, а дети...
Не говорит ли один этот факт о сущности российской истории, о таинственных, еще далеко не проясненных путях, которыми движется она, повторяя себя из века в век, - больше многих и многих книг?..
В Ерцево находился комендантский лагпункт - здесь не только жили и трудились заключенные, но еще и размещался административный центр Каргопольлага. Такое название было дано этому лагерю по имени старинного северного русского города - Каргополя.
Не знаю, как теперь, - думаю, что на Руси святое место пусто не бывает, - а тогда здесь кипела жизнь. Лесоповал - вот главное, чем занимались невольные обитатели Каргопольлага. На десятки, быть может, сотни километров от Ерцева тянулись в разных направлениях, через леса и топи, нити железных дорог, а к ним, как бусины, были привязаны ОЛПы - отдельные лагпункты - обнесенные высокими заборами жилые зоны, с бараками для заключенных внутри. Вокруг каждого такого ОЛПа разбросаны были делянки, где пилили, валили и разделывали лес, где заготовленный лес трелевали к железной дороге и там грузили на платформы. Это был тяжелый физический труд, все больше ручной. Это и было типичным советским лагерем, и сотни таких лагерей, подобно сыпи, были разбросаны по всему лицу советской страны. Трудились в них рабы, труд их был рабским, и социально-экономическая система страны в значительной мере покоилась на рабском труде - на труде рабов-заключенных. Это было рабовладельческое общество, чем-то напоминающее рабовладельческие империи древнего Востока. Другими экономическими основами системы был труд крепостных крестьян - колхозников и труд полусвободных рабочих, прикрепленных полицейской пропиской к своему городу или рабочему поселку.
Комендантский лагпункт Каргопольлага напоминал Афины времен Перикла. Здесь собрались самые блестящие умы советской столицы- их перевезли сюда, в Ерцево, где в них, очевидно, ощущался недостаток: ранее эти места славились только комарами. Я встречаю здесь Зорю Мелетинского, с которым познакомился еще в Прохоровке на Днепре, в 1938 году. Я был еще школьником, а он - уже студентом ИФЛИ и даже мужем подруги моей сестры. Теперь Зоря - сложившийся ученый: в Москве, у профессора Сергея Александровича Токарева, хранится его рукопись - "Герой волшебной сказки". Токарев сохранил рукопись заключенного автора, и благодаря этому она не была уничтожена госбезопасностью. Много лет спустя она будет опубликована, а потом, одна за другой, выйдут и другие книги Елеазара Моисеевича Мелетинского, посвященные теории и истории эпоса и мифа. Они станут эпохой в развитии науки, а имя их автора - известным во многих странах мира; но это будет еще не скоро. А пока он заведует складом белья в больнице для заключенных и живет в тесной каморке, набитой кипами постельного белья от пола до потолка. Мы уходим с ним за бараки, ложимся на траву недалеко от запретной зоны, что тянется вдоль забора, и там, на солнечном припеке, он рассказывает мне о новых направлениях в науке - о структурной лингвистике, о семиотике; он всегда был чуток ко всему новому в науке. Родители шлют ему из Москвы последние журналы по языкознанию и этнографии. И потом, когда я пущу корни на 16-ом ОЛПе и мне тоже начнут присылать книги, а Зоря останется в Ерцево, - мы будем обмениваться новыми книгами, связь между нами сохранится.
Я встречаю здесь Изю Фильштинского, арабиста, моего университетского преподавателя - я уже говорил о нем. Здесь я знакомлюсь с таким же, как я, студентом Московского университета, Славой Стороженко, в будущем - выдающимся экономистом и общественным деятелем. А кто этот человек с огромным лбом мудреца, там, на скамейке, в садике с цветущими маками, около бездействующего фонтана, недалеко от столовой для заключенных? Это - Григорий Померанц, будущий автор блестящих философских и публицистических эссе - в одном из них он сам вспоминает об этих беседах у фонтана. Сейчас, в небольшой группе заключенных, он развивает свои мысли о мире и истории, они станут основой его будущих сочинений. Но ведь и философия Древней Греции тоже рождалась в таких вот непринужденных беседах...
Моя мама сказала однажды, уже после моего возвращения, - мы были вместе в Покровском соборе на Красной Площади: "Средневековье породило людей, идущих впереди своего времени, но оно же беспощадно и жестоко расправлялось с этими людьми". Вспоминая тех, с кем судьба свела меня в тюрьме и лагере, я думал: не живем ли мы в эпоху нового средневековья - но только в неизмеримо более страшном его варианте?
Из моего первого письма домой 23 июля 1950 года: "...Пишу из лагеря. Здесь я третий день... Все эти месяцы я жил и живу одной мыслью о вас, одной верой, что снова буду с вами. Только здесь я понял, как я всех вас сильно, бесконечно люблю... Здесь я впервые слышал по радио голос Москвы. Вас я прошу уехать, как мы когда-то уехали на Алтай. Благодарю Хмельницкого..." Дальше зачеркнуто лагерной цензурой, часть текста ею же вырвана. В конце письма - адрес: Архангельская область, станция Ерцево, почтовый ящик ЛК 233/8. Письмо написано под впечатлением ареста и допросов, оно проникнуто тревогой за родителей и Неллу - я прошу их уехать как можно дальше от Москвы, скрыться в глуши Сибири, чтобы спастись от когтей госбезопасности.
Из моего второго письма из Ерцева 31 июля 1950 года: "...Сегодня слушал Чайковского. Здесь, в лагере, хорошо, цветут гвоздики и алые маки. Я рад, что встретил много интересных людей. Если есть возможность, пришлите мне стихи Пушкина, Тютчева, Лермонтова, Хомякова, Козлова, Блока, Вяч. Иванова или Влад. Соловьева. Если возможно, что-нибудь из философских сочинений Владимира Соловьева, Хомякова или К.Леонтьева. Может быть, "Фауст" Гете"...
В этот же день, 31 июля, мама пишет мне из Москвы - это первое ее письмо в лагерь: "...Только что, час тому назад, я получила твой почтовый адрес и тем самым первую возможность написать тебе письмо после долгого и мучительного перерыва. Пусть это первое письмо будет только рукопожатием, приветом, голосом сердца. В нем напишу только самое главное: мы все живы и здоровы, мы все любим и помним тебя и никогда не забудем. И никогда не утратим надежды. Я собираюсь поехать к тебе, я сделаю это, как только получу от тебя первое известие, что ты доехал... Мне сказали, что я могу писать часто, и я буду это делать, потому что, пока я не увижу тебя сама, у меня есть только одна радость - это писать тебе... В ожидании твоего письма обнимаем и благословляем тебя мы оба, я и папа".
Это - не единственный случай, когда мы оба, мама и я, писали друг другу в один и тот же день.
Из моего письма 13 августа: "...Я получил ваши письма, бандероль с книгами и посылку. Вам, может быть, нелегко представить себе все, что я сегодня пережил, как я был взволнован, читая ваши письма. Какая радость держать в руках книги из нашей библиотеки... Я здоров, чувствую себя бодро, сохранил волю. Работать приходится много, времени для чтения остается мало, и я особенно дорожу этими минутами... Пока я жив, я не перестану творчески работать, готовить себя к большому научному труду".
А через два дня мама приехала ко мне в Ерцево. Она привезла письмо от отца. Он писал в нем: "...Не теряй надежды никогда и ни при каких обстоятельствах. Крепись и мужайся. Если у тебя останется немного времени для умственных занятий, я советую тебе продолжать занятия языками. Не прерывай эти занятия. Даже микроскопические успехи при непрерывности обязательно дадут эффект".
В одном из следующих писем домой я просил выяснить в госбезопасности, могут ли они вернуть хотя бы часть моего архива, - документы, рукописи, фотографии, - похищенного ими при обыске. Впоследствии был получен от них ответ: они уничтожили все.
Письмо от Ефросинии Васильевны Романовой 6 сентября 1950 года: "Дорогой Володинька, шлю тебе горячий привет. Двадцать два года тому назад я пришла к тебе нянькой. Тебе было тогда три года, ты был хорошим мальчиком. Таким хорошим ты и остался для меня. Прошло много лет, ты вырос. И у меня к тебе выросло большое чувство, для меня ты стал родным сыном. Желаю тебе здоровья, сил, бодрости... Крепко обнимаю тебя. Фрося".
Очень хотелось мне остаться в Ерцево, в этой просвещенной столице Каргопольлага. И маме было бы легче приезжать сюда. Но чтобы задержаться здесь, нужно было проявить чудеса предприимчивости, а я не был способен на это. И в конце августа меня отправляют на 16-й лагпункт, расположенный в 30-40 километрах от Ерцева, у поселка под названием Черный, на одной из железнодорожных веток, которой вывозят заготовленный лес. Но, быть может, это и к лучшему - в провинции меньше образованных людей, здесь их больше ценят. И хотя и мне пришлось испытать тяжесть труда на лесоповале в зимние морозы, от зари до зари, - все же большую часть отмеренного мне срока я провел в иных условиях. И это, вероятно, решилось в тот день, когда я вступил на землю 16-го лагпункта и тут же был направлен в барак для административно-технического персонала.
Собственно говоря, это даже не барак, а четверть огромного барака: еще одну четверть его занимает бухгалтерия, а в двух других живут рабочие лесозаготовительных бригад. И они же живут еще в нескольких таких же бараках. А кроме того, на территории зоны расположены столовая, баня, санчасть со стационаром для лежачих больных, - там живет и врач-заключенный, - каптерка, где хранятся вещи заключенных, ларек, где они могут купить на свои деньги кое-какие продукты, и, наконец, еще одно здание, а в нем - КВЧ, кабинет кума, комната, где собираются нормировщики и бригадиры и устраиваются производственные совещания, и, наконец, плановая часть, в которой мне и суждено проработать несколько лет. КВЧ - это культурно-воспитательная часть, которая, однако, никого не воспитывает, да и к культуре имеет отдаленное отношение. Там, правда, есть шкаф с книгами, среди них - записки трех-четырех русских путешественников, изданные Географгизом. Я буду с увлечением читать их - прежде всего, конечно, путешествие Козлова в Монголию и мертвый город Хара-Хото. Заведует культурно-воспитательной частью заключенный - человек сурового вида в гимнастерке и сапогах, явно - бывший гебешник, в чем-то проштрафившийся и угодивший в лагерь. Недаром он работает по совместительству и дневальным у кума: так заключенные называют оперуполномоченного - представителя органов госбезопасности. Его кабинет - святая святых, куда нет доступа посторонним, куда стекаются доносы лагерных стукачей и куда могут вызвать на допрос.
В бараке для административно-технических работников живут бухгалтера, нормировщики, экономисты, заведующий столовой, пожарник, который весь день учится играть на баяне, и другие представители тех избранных профессий, где надо работать головой. Здесь, в лагере, их называют придурками. В вопросе о происхождении этого слова нет единодушия, мне известны, по крайней мере, две версии: по одной из них оно происходит от слова "придуриваться", то есть притворяться не способным к физическому труду, по другой - работать при дураке, то есть при вольнонаемном начальнике. Таким вот придурком предстоит стать и мне.
Внутри нашего и других бараков - двухэтажные нары-вагонки, с тумбочками между ними. Я нахожу свободное место где-то на верхних нарах и, чтобы оно приобрело какой-то индивидуальный облик, вешаю на стену над изголовьем постели открытку - портрет Достоевского с руками, сомкнутыми на колене; не помню уже, как она досталась мне.
Вечером ко мне подходит знакомиться невысокий человек с белесыми бровями, светло-серыми глазами за стеклами очков, в телогрейке. Он только что вернулся с работы и сбросил на свою постель большую сумку с красным крестом. Он говорит с приятным латышским акцентом, слегка растягивая слова. Александр Янович Янсонс. По специальности - историк, работал в Рижском историческом архиве. Теперь он - санитар, каждое утро уходит с рабочими в лес, вечером возвращается. В сумке у него, кроме йода и бинтов, книжки на французском языке, словари - сидя в лесу у костра, он читает, занимается языками. Интеллигентный, глубоко порядочный, впитавший лучшие традиции европейской культуры, он очень симпатичен мне, - и мы останемся друзьями до конца, он освободится раньше меня. Спустя годы мы встретимся в Риге, где он снова будет жить и работать. А еще позднее осуществится мечта его жизни - Латвия снова станет свободной, независимой страной.
Он знакомит меня со своим соседом по нарам. Станислав Римкявичус, литовец, католический священник из Каунаса. Здесь, в лагере - работник конпарка, иначе говоря, - просто конюх. Он расконвоирован: на работу, за зону, ходит без конвоя, и от него всегда пахнет конюшней и навозом. У него - красивые, благородные черты лица, мягкие губы, короткие седые волосы над высоким лбом. Вечером в бараке он обычно лежит на нарах, курит, глядя в потолок, и думает о чем-то. У него манеры культурного европейца, который все еще не может привыкнуть к русской расхлябанности, невоспитанности, фамильярности.
- Меня удивляет, как могут русские оскорблять друг друга последними словами, а потом разговаривать между собой так, как будто ничего не произошло, - говорит он.
Он видит в этом отсутствие чувства чести - черту национального характера, которую видел в русском народе и Николай Бердяев.
Римкявичус производит впечатление европейски образованного человека. О себе он, правда, не любит рассказывать, но позднее я все же узнаю от него, что он учился у иезуитов в Риме. Вот почему так удивляет меня, когда мы сходимся ближе, налет антисемитизма на некоторых его замечаниях.
- Евреи паразитируют на творческих достижениях народов, среди которых они живут, - вдруг говорит он однажды.
Это - заведомая неправда, достаточно вспомнить имена евреев-мыслителей, ученых, писателей, композиторов, художников, известные каждому образованному человеку. Почему же они не известны Римкявичусу? Или он сознательно вычеркнул их из памяти? Или - вспомнить основателя религии, которой Римкявичус посвятил свою жизнь... Откуда это у католического священника – ему, казалось бы, такое предвзятое отношение к евреям не должно быть свойственно.
Какое сложное все-таки сочетание несовместимых пластов скрыто внутри каждой национальной культуры - и внутри каждого отдельного человека.
В нашем лагере много прибалтов, а больше всего среди них литовцев - они с особенным упорством сопротивляются коммунистическому режиму.
Переехав на 16-й ОЛП, я сначала осваиваю профессию нормировщика, а спустя несколько месяцев начинаю работать экономистом-статистиком плановой части. В моем трудоустройстве и первых шагах на новом поприще мне помогают мои новые товарищи-заключенные. По вечерам, после трудового дня, в конторе собираются бригадиры, они заполняют наряды, указывая в них, какие работы и в каком объеме они выполнили сегодня. Заполненные наряды они передают мне. Передо мной на столе - большая доска, на ней я подвожу итоги рабочего дня по всему ОЛПу и потом сообщаю их по телефону в управление лагеря в Ерцево. Но вот постепенно все расходятся, с девушкой из управления я уже поговорил, - мне знаком только ее голос, - и я остаюсь совсем один. А на дворе уже ночь. Я выхожу, чтобы посмотреть на уснувший лагерь, на звезды, и вижу колыхание прозрачного светлого полога в холодном темном небе. Это - северное сияние. Потом возвращаюсь, подбрасываю в печку дрова и смотрю на огонь... Остаток ночи я читаю, занимаюсь языками, конспектирую присланные из дома книги. На рассвете ухожу в барак и ложусь спать.
Как много прочитано и передумано в этой комнате, в эти одинокие ночные часы...
Из моего письма 17 сентября 1950 года: "...Недавно я был в лесу, единственный раз в этом году, проведенном в стенах камеры и лагеря. Я был в лесу весь день, с утра до вечера... Посылаю вам листья из леса - память об этом дне. Начинается осень, листья березы стали золотыми, а рябины - красными... Здесь, в лагере, единственное, что я имею, это - небо над головой. Работая ночью, я иногда выхожу и смотрю на звезды. На юге, над воротами лагеря, там, где Москва, всегда горит одна яркая звезда. Звезда надежды... Верьте в нашу встречу. Это время придет, впереди у нас - большая жизнь... Я понял в тюрьме, что я должен пройти через это, что в этом есть великий смысл. Во мне произошел большой внутренний перелом, мир стал иным, осветился новым светом, жизнь моя приобрела значение и цель".
Из моих лагерных записей: "Внешнее не зависит от человека, но в его власти - он сам, его душа, его мысль и воля"... "В прошлом я не ценил радостей обыденной жизни, родной дом, семью, все то хорошее, что жизнь давала мне - хотел другого счастья, думал, что оно - впереди. А теперь я вижу, что другого счастья не будет и не может быть, что это и было счастье..."
За время моего заключения и особенно в первые лагерные месяцы во мне как-то исподволь происходит внутренняя перемена: я все дальше отхожу от научных интересов недавнего студенческого прошлого и все сильнее захватывают меня коренные проблемы происхождения человеческого общества и культуры. Это сделали тюрьма и лагерь - они как бы освободили меня от всего случайного и поставили перед вечным и главным. И все яснее становится мне, что ключ к пониманию культуры и общества, их сущности и истории, скрыт в тайне их возникновения, в ранних фазах их развития, и, следовательно, находится в руках этнографии, археологии и истории первобытного общества.
Гете любил говорить: "Видеть, как возникает какое-либо явление, это - лучший способ понять его".
Из размышлений в лагере, как колос из зерна, вырос мой интерес к первобытному сознанию, первобытной религии. Ведь для того, чтобы понять, что такое религия, необходимо изучать ее истоки - религию первобытного общества. В лагере начало созревать во мне представление о синкретизме первобытной культуры. После чтения "Исторической поэтики" Веселовского мне стало ясно, что говорить лишь о синкретизме первобытного искусства недостаточно, проблему надо ставить шире. В первобытной культуре все формы общественного сознания находились еще в нерасчлененном, синкретическом состоянии. Она замечательна своей цельностью, недифференцированностью, мифологичностью. Магия - практика синкретического сознания, миф - его теория. Потребность в этом состоянии сознания сохраняется и позднее. Мифы продолжают создаваться у нас на глазах, они все еще владеют умами миллионов, хотя синкретизм первобытной культуры ушел в прошлое.
Из лагерных записей: "Религия и вера - не одно и то же. Религия - общественна, вера - глубоко индивидуальна".
Родители присылали мне в лагерь книги из нашей библиотеки, новинки литературы по истории и археологии, покупали по моей просьбе книги у букинистов. Я прочитал классические труды по этнографии: "Древнее общество" Моргана, "Первобытную культуру" Тэйлора, "Золотую ветвь" Фрэзера, "Первобытное мышление" Леви-Брюля, "Первобытное хозяйство" Кунова; конспекты этих книг все еще хранятся у меня. Посланная мамой старая книга Ковалевского "Родовой быт" не была пропущена лагерной цензурой, так как в ней был раздел "Арийцы и семиты" - что-то в этом названии показалось подозрительным. Я прочитал книгу Гордона Чайлда "У истоков европейской цивилизации" и "Мореплавателей солнечного восхода" Те Ранги Хироа - захватывающий рассказ об освоении полинезийцами просторов Тихого океана. Я читал книги по истории религии и сочинения Спинозы, книгу Роллана о Гете и Бетховене и воспоминания Сабанеева о Скрябине. Прочитал только что опубликованную книгу Элькина об австралийских аборигенах - не зная еще, что я посвящу им долгие годы своей жизни.
Помню, как я лежал летним вечером в дальнем углу зоны среди высокой травы и красных цветов иван-чая, рядом была распаханная запретная полоса и высокий забор с вышками по углам, а за ним виднелся дальний лес, освещенный косыми лучами заходящего солнца, - и читал книгу Карсавина о культуре средневековья. А в это время автор этой книги, один из самых блестящих и образованных представителей старой русской интеллигенции, умирал где-то в таком же лагере, еще дальше на Севере...
Я прочитал Библию - всю, от начала до конца. Эту книгу книг дал мне Иван Михайлович Крестьянкин...
Он появился на 16-ом ОЛПе, кажется, весной 1951 года. Я помню, как он шел своей легкой стремительной походкой - не шел, а летел - по деревянным мосткам в наш барак, в своей аккуратной черной куртке, застегнутой на все пуговицы. У него были длинные черные волосы - заключенных стригли наголо, но администрация разрешила ему их оставить, - была борода, и в волосах кое-где блестела начинающаяся седина. Его бледное тонкое лицо было устремлено куда-то вперед и вверх. Особенно поразили меня его сверкающие глаза - глаза пророка. Он был очень похож на Владимира Соловьева, каким мы знаем его по сохранившимся портретам. Но когда он говорил с вами, его глаза, все его лицо излучали любовь и доброту. И в том, что он говорил, были внимание и участие, могло прозвучать и отеческое наставление, скрашенное мягким юмором. Он любил шутку, и в его манерах было что-то от старого русского интеллигента. А был он, до своего ареста, священником одного из московских православных храмов.
Мы быстро и прочно сошлись, одно время даже ели вместе, что в лагере считается признаком близости и взаимной симпатии. Мы много и подолгу беседовали. Его влияние на меня было очень велико. Этому способствовало, конечно, и то, что задолго до встречи с ним я уже был как бы подготовлен к ней, а тюрьма и лагерь еще усилили мой интерес к религии, обострили во мне религиозное чувство.
Я встречал немало православных священников и мирян, но, кажется, ни в одном из них - нет, кроме одного, о ком я скажу, - не проявилась с такой полнотой и силой глубочайшая сущность христианства, выраженная в простых словах: "Бог есть любовь". Любовь к Богу и к людям - вот что определяло все его поведение, светилось в его глазах, вот о чем говорил он весь, летящий, устремленный вперед…
Много лет спустя я вновь увижу Ивана Михайловича Крестьянкина - теперь уже в стенах древнего Псково-Печерского монастыря. Он станет архимандритом Иоанном, одним из самых любимых и уважаемых иерархов русской церкви. Я увижу его в соборе во время службы, буду говорить с ним в его келье монаха, а потом он пригласит меня в монастырский сад, мы сядем на скамью, увидим внизу, у наших ног, весь монастырь, и он расскажет мне - с едва скрываемой горечью - о людях, окружающих его, не все из них достойны своего высокого призвания, и почудится мне: как он, в сущности, одинок... Но, быть может, человек такой великой души и не может не быть одиноким.
Судьба подарила мне встречу лишь с одним еще священником русской церкви, одаренным той же высотой духа - отцом Александром Менем. Произошло это всего несколько лет назад. Это был великий проповедник, обладавший энциклопедическими познаниями в области богословия и истории религии. Во всей его личности было что-то от библейских пророков. Подобно отцу Иоанну, он был христианином в самом высоком и полном значении этого слова.
И ему этого не простили...
Незадолго до отъезда в Австралию я приехал к отцу Александру в его скромный храм в подмосковном Пушкине. Прощаясь, он обнял и поцеловал меня - точно чувствовал, что мы никогда уже не увидим друг друга.
Здесь, в Австралии, я узнал, что он - убит.
Быть может, такие люди как Иоанн Крестьянкин и Александр Мень, христианин-русский и христианин-еврей, пришли к нам, чтобы свидетельствовать собою: Бог еще не оставил Россию. И с одним из них эта надежда убита...
Подобно тюрьме, лагерь познакомил и сблизил меня с такими разными, иногда - замечательными людьми, с которыми я, может быть, не сблизился бы в иных условиях.
В плановой части вместе со мной работал заключенный экономист Семен Аронович Шоганас, литовский еврей. Был он сравнительно еще молод, но сидел давно, имел уже немалый лагерный опыт. Он любил вспоминать о детстве и родном доме где-то в Литве - это было лучшее время его жизни - и как величайшую святыню хранил отцовский талес, - а сохранить его в этих условиях было нелегко. Это был человеке сильным, обостренным чувством принадлежности к еврейскому народу; у меня и моих знакомых - образованных московских евреев - такого чувства не было. Тонкие черты лица, в больших темных глазах - мировая скорбь, длинные гибкие пальцы музыканта - Шоганас непрерывно играл ими, весь погруженный в цифры, то берясь, как за смычок скрипки, за логарифмическую линейку, то откладывая ее в сторону. Это был непревзойденный, может быть, гениальный ум, ориентированный на счетную работу, мастер планов и отчетов. Плановая часть держалась исключительно на нем. Вольнонаемный начальник плановой части Фуников, маленький человек с большой лысоватой головой, в форме сержанта внутренних войск, появлялся среди дня, уже навеселе, садился за свой стол и, мечтательно глядя в окно, начинал напевать свою любимую песню:
- В тумане скрылась милая Одесса...
Едва ли этот человек, вся жизнь которого прошла в архангельских и вологодских лесах, когда-нибудь видел Одессу и море. Посидев еще немного, спросив о чем-то Шоганаса, он уходил, и в этот день мы его больше не видели. Без сотрудников-заключенных, без Шоганаса - Фуников был бы ничем.
Это от Шоганаса я однажды услышал популярную тогда шутку:
- Чтоб не прослыть антисемитом, зови жида космополитом.
Большим событием в нашей жизни заключенных провинциального лагпункта был приезд культбригады. Она состояла из артистов и музыкантов-заключенных, постоянно живущих в Ерцево, на комендантском лагпункте, и время от времени объезжала другие лагпункты Каргопольлага. Появлялись они у нас один или два раза в год и привозили какую-нибудь пьесу и концерт. Приезд этих столичных жителей, одаренных и остроумных, вносил в наши будни большое оживление. Порою казалось, что традиции артистической богемы не обошли даже лагерь. Самым интересным и ярким среди них был режиссер культбригады - Александр Константинович Гладков, московский писатель, драматург, а впоследствии автор воспоминаний о Мейерхольде и Пастернаке.
Во время его приездов мы часто сидели вдвоем в плановой части или гуляли по обширному пространству между бараками. Гладков, высокий, полный, с неизменной трубкой в зубах, рассказывал о своем прошлом - о работе с Мейерхольдом в его театре, о встречах с Пастернаком; он даже подарил мне, на память о наших беседах, книжку стихов Пастернака "На ранних поездах" с дарственной надписью поэта. По словам Гладкова, его любовница, артистка одного из московских театров, имела несчастье понравиться всесильному шефу тайной полиции - Берии, и тот, чтобы устранить соперника, упрятал Гладкова в лагерь. Потом выяснилось, правда, что это не было единственной причиной его ареста - он любил собирать и читать книги писателей-эмигрантов, эмигрантские журналы. И пожаловался мне, что вот у Леонова, известного советского писателя, дома уже много лет стоят на полках библиотеки сочинения писателей-эмигрантов, комплекты зарубежных русских журналов, и Леонову это сходит с рук, а его, Гладкова, посадили... Ему и сейчас, в лагере, присылали много книг, и он охотно делился ими.
Большинство заключенных нашего лагпункта, да и всего лагеря, составляли осужденные по так называемым бытовым статьям уголовного кодекса. Среди них были и настоящие преступники, но были и осужденные по указам за хищение социалистической собственности, - люди, посмевшие присвоить малую часть того, что им должно было принадлежать по справедливости, во что был вложен их труд как рабочих или колхозников. Заключенные, осужденные, как я, по политической, 58-й статье, находились в меньшинстве. Немало было украинцев, литовцев и людей других национальностей, осужденных за сотрудничество с немцами во время оккупации. Все эти категории заключенных не были отделены друг от друга, жили и работали вместе. Это дало мне возможность наблюдать уголовную среду вблизи, в продолжительном и непосредственном общении с ней. И все это совпало с углублением моего интереса к архаическим формам социального поведения и мышления. Я обнаружил, что некоторые особенности стратификации обитателей лагеря, их поведение напоминают структуру и формы поведения первобытных обществ.
Структура общества, окружавшего меня, имела иерархический характер. На вершине ее находилась немногочисленная, но сплоченная каста воров "в законе", внизу - масса работяг, или мужиков. У воров были свои представления о долге, свой моральный кодекс. Во главе их, в свою очередь, стояла еще более узкая группа старших воров, внутри которой шла постоянная борьба за власть, вследствие чего кто-нибудь из воров объявлялся нарушителем воровского закона, кодекса воровской чести. Таких отступников и предателей называли суками и приговаривали к смерти. Если им удавалось избежать приговора, сбежав на вахту, под защиту вооруженной охраны, начальство переводило их в лагерь, где господствовали суки.
Таким и был мой лагпункт, когда я прибыл сюда впервые. В нем заправляли суки - бывшие воры, осужденные своими прежними товарищами на физическое уничтожение. Здесь царили произвол и власть силы. Обо мне прошел слух, что я ношу при себе большие деньги - на самом деле ничего подобного не было. Решено было меня ограбить, а то и убить. Группа молодых уголовников, человека четыре, подстерегла меня вечером в уборной. Едва прикрыв за собой дверь и оказавшись в темноте, я почувствовал сильный удар в висок - тяжелым камнем, замотанным в тряпку. Они хотели оглушить меня, но удар пришелся не точно, я упал, но не потерял сознания. Они быстро обыскали меня, ничего не нашли и скрылись...
Все это постепенно изменилось, когда в наш лагпункт привезли группу воров в законе. Они начали с того, что раздобыли холодное оружие и совершили переворот. Ранним сентябрьским утром, перед разводом, было убито человек десять сук. Власть перешла к ворам, но внутрипартийная борьба продолжалась, ее вели различные фракции внутри воровской касты.
Это случилось темной ноябрьской ночью в одном из бараков режимной зоны, находящейся на территории лагпункта - заключенных здесь запирали на ночь. И едва их заперли, они бросились с ножами на людей, вместе с которыми они жили. Среди тех, на кого напали, были несостоятельные должники - картежники, других подозревали в предательстве, в доносах, в измене воровскому закону. Каждой жертве было нанесено от двадцати до сорока ножевых ран, одному за другим. Один из них смеялся, глядя, как убивают его товарищей, и этим привлек внимание убийц - и он не ушел от судьбы. Убийцы ходили по бараку с окровавленными ножами и успокаивали окаменевших от ужаса работяг:
- Мы вас не тронем, не бойтесь.
Было убито несколько человек, еще один скончался позднее. Двоих или троих зарезали во сне, ударами ножа в спину. Кто-то из них еще дышал; убийца наклонился над ним, вонзил нож в его живот и повернул несколько раз. Закончив свое дело, они прикрыли трупы, умылись и сели ужинать. Кончив есть, вызвали охрану.
После этой "ночи длинных ножей" воры установили на лагпункте жесткий и, по их представлению, справедливый порядок. В бесструктурном хаотическом состоянии, которое имело место при суках, выкристаллизовалась твердая структура, обладающая ясной, законченной формой. У простого мужика или фраера, вроде меня, никто больше не мог отобрать по собственному произволу деньги или полученную из дома посылку. Получив заработанные деньги, работяга отдавал заранее обусловленную их часть бригадиру, который в свою очередь передавал их в общак - воровскую кассу. Кроме того, бригадир должен был в нарядах изображать воров как работающих, хотя в действительности они не работали, а грелись у костра или отсиживались в зоне. Но за это воры гарантировали работающим спокойное существование, "социальную защищенность". Начальство тоже было заинтересовано в такой системе: она обеспечивала порядок в зоне и выполнение производственного плана.
На низшей ступени воровской иерархии находились малолетки - юные уголовники, проходящие обучение под руководством старших воров. В будущем они пополнят воровские кадры и сами станут ворами в законе. А на самом дне социальной структуры влачили существование пассивные гомосексуалисты, или педерасты - они обслуживали в первую очередь потребности воров и за это пользовались некоторыми преимуществами, например, иногда освобождались от тяжелой работы в лесу. Обычно они жили среди других работяг, но одно время воры устроили в одном из бараков отдельное помещение для них, своего рода публичный дом.
Особым уважением среди воров пользовались так называемые технические воры, профессионалы высокого класса, артисты и виртуозы своего дела. Эти аристократы преступного мира выделялись среди заключенных своего круга более высоким интеллектуальным развитием и манерами. Они в совершенстве владели феней - воровским жаргоном и избегали вульгарной матерщины. Я знал многих людей этой категории; иногда кто-нибудь из них засиживался по вечерам в плановой части. Они ценили общество подобных мне, общение с образованными заключенными было для них своего рода университетом. Одно время я сблизился с одним молодым вором - несмотря на свой возраст, он пользовался в своей среде большим уважением. Вся его голова, коротко остриженная, была в страшных вмятинах и ранах - следах жестоких избиений. Он был страстным любителем поэзии Есенина, знал наизусть почти все его стихи и читал их мне по памяти.
Меня и других придурков воры никогда не обижали - ведь бухгалтера, нормировщики, экономисты, инженеры, врачи, каждый по-своему, на своем месте, способствовали существованию воров как особой, привилегированной группы.
Я ежемесячно получал из дома посылки и делился ими с кем хотел. Иногда кто-нибудь из воров мог попросить у меня пачку чая, чтобы заварить чифир - настой невероятной крепости, - но это случалось очень редко. В течение всего последнего года моей работы в плановой части на моем столе стоял маленький репродуктор, присланный мне из дома, - вечерами я слушал по трансляции концерты из Москвы. И вот однажды кто-то похитил его. Я обратился к ворам за помощью, и на следующий день репродуктор вернулся ко мне.
...Рядом с плановой частью, в соседней комнате, одно время работала вольнонаемным бухгалтером жена начальника режима. О ней говорили, что она сошлась с одним из главных воров - ревнивым кавказцем, но я не очень этому верил. Как-то поздним вечером, когда я шел к себе, у дверей метнулась и скрылась в темноту серая фигура. В коридоре я услышал стоны. Я открыл дверь и увидел ее - на полу, в крови. Ее стол, стены, пол были в пятнах крови. Ей нанесли несколько ножевых ран. Когда ее уносили, она была еще жива...
Социальная структура лагеря была зеркальным отражением советского общества. Каста воров, связанная жесткой дисциплиной и воровским законом, подражала - стихийно или сознательно - правящей коммунистической партии с ее иерархией, дисциплиной, кастовостью, привилегиями и монополией на власть. Малолетки, будущие воры в законе, были своего рода комсомолом, кузницей кадров коммунистической партии. Процессы над суками, происходившие на толковищах - совещаниях воров, напоминали сталинские процессы над "врагами народа". Подобно врагам народа - бывшим коммунистам, суки, изгои блатного мира, подлежали беспощадному уничтожению. Мужики обязаны были добросовестно трудиться, а это - долг каждого советского человека. В лагере они облагались подоходным налогом в пользу воров, на воле - в пользу государства и правящей партии, что одно и то же. У воров, как и у партии, имелась своя несложная идеология, которой они оправдывали свое существование. Воры это делали совсем просто: "Все воруют". Все общество, по их убеждению, построено на воровстве; и в этом они недалеки от истины.
А впрочем, кто же и кому подражал? Не правильнее ли сказать, что и коммунистическая партия была, в свою очередь, зеркальным отражением блатного мира. А во главе ее стоял старший блатной - уголовник со стажем.
Лагерь и общество отражали друг друга как два зеркала, обращенные одно к другому.
Для общества внутри лагеря и общества за его пределами мир был расколот на своих и чужих, на друзей и врагов; эта полярность социальных миров имела мифологическую окраску и уходила корнями в глубины первобытного сознания.
Такова, прежде всего, система этических норм, которые действовали лишь в границах собственной социальной общности. Для воров все человечество делится на две полярно противоположные категории - на воров и фраеров; коммунисты делят его на два антагонистических класса - трудящихся и эксплуататоров. Для воров законы морали останавливаются на границе между ними и всеми остальными людьми и на последних не распространяются; для коммунистов - на границе класса, с которым они себя отождествляют, и не простираются на остальное человечество. Главный принцип здесь - хорошо лишь то, что хорошо для нас, в одном случае для воров, в другом - для собственной этнической или социальной общности или группы. Собственное сообщество противопоставляется всему остальному человечеству - а так было еще в общинах первобытных охотников. Человечество как бы замыкается границами собственной группы. Сами себя воры называют "людьми"; "мы", "люди" - таково самоназвание многих первобытных племен.
К явлениям, сближающим лагерный социум с социальными структурами глубокой древности, относится табуирование определенных слов, которые нельзя произносить, вещей, которыми нельзя пользоваться, действий, которые нельзя совершать. К ним относится система инициации: вхождение в привилегированный социальный слой связано с особыми ритуалами, словесными и физическими испытаниями. Вообще высокая степень ритуализации социального поведения сближает лагерное общество с архаическими. Большую роль играет система знаков: татуировка, особый стиль одежды, поведения, речи, наконец, жестикуляция - все это отличает воров от остальных заключенных, а в древности отличало одну социальную общность от другой. И там, и здесь в системе знаков выражается принадлежность человека к определенной социальной категории, его социальный статус.
Все это не случайно. На протяжении последних 40 тысяч лет, с тех пор как сформировался человек современного физического типа, его психофизиологическая природа не менялась, она остается такой же, какой она была в эпоху позднего палеолита. Этим и объясняется устойчивость древних архетипов сознания и поведения - они уходят в глубины подсознания, но могут снова выйти на поверхность. Это происходит в обществах, которые оказываются в угрожаемой ситуации или стремятся сохранить себя как замкнутую группу или касту, обеспечить внутреннюю стабильность, удержать власть и привилегии, если они ими обладают.
Присматриваясь к окружающим меня людям, я обнаружил одно из важнейших явлений, свойственных человеческому обществу - воспроизводимость древних структур сознания и социального поведения. Они воспроизводятся на протяжении всей истории человечества; а о том, что происходило в глубокой древности, мы можем судить по современным первобытным обществам.
Интерес к жизни, книгам, увлеченность наукой создавали вокруг меня некую защитную среду, в которой можно было дышать. За ней была темная бездна, и она-то и была подлинной реальностью. Мое душевное состояние можно было бы сравнить с непрекращающейся тупой болью. Попытки отвлечься - как сон, он пройдет, и снова - безрадостное, безнадежное существование: все тот же барак, тот же забор, те же вышки с часовыми, те же люди в серых бушлатах вокруг, и так изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год. Тоска по родителям, дому, прошлой жизни, понимание того, что на моем будущем как историка, гуманитария, на моей жизни поставлен крест.
Что же спасло меня в этих условиях? Почему я не опустился, не махнул на все рукой? Сохранило меня умение, вопреки всему, подняться над действительностью. Спасала меня вера. Спасала надежда - на то, что свирепый режим, упрятавший меня в лагерь, не вечен. И хотя грядущие годы обещали мало хорошего, внутренне я все же готовился к иной жизни, к какому-то иному будущему.
Меня спасли письма моих родителей. На протяжении всех этих лет они были источником силы и веры в будущее.
Таким источником силы и веры в будущее были и приезды мамы ко мне в лагерь.
Это были часы радостного погружения друг в друга. Слияния душ. Она приносила с собою любовь своего сердца и тепло родного дома. С ней я как бы вновь окунался в прежнюю жизнь; раньше я не умел ценить ее, а теперь она стала бесконечно желанной. Я уходил в барак на ночь и снова возвращался к маме утром - на 16-ом ОЛПе она жила в комнате для приезжающих, тут же, на вахте, и мы были вдвоем, только вдвоем. Как дорога была нам обоим каждая минута вместе. И как не дорожил я этими минутами прежде, до лагеря, а, случалось, и после него. И чего стоили маме эти приезды, каких героических усилий они требовали от нее, в ее возрасте. Но они были нужны нам обоим.
Из моего письма 7 октября 1950 года: "...Сегодня исполнился год, как меня нет с вами. Год тому назад мне казалось, что все потеряно, что жизнь сломана. Теперь я верю в то, что жизнь только начинается, что все впереди..."
Теперь, в Австралии, на шестьдесят девятом году жизни, я уже далеко не такой оптимист, каким я был в сталинском лагере в двадцать пять лет.
Из письма мамы 8 октября 1950 года: "...Вчера была годовщина - самая горькая годовщина, которую мне когда-либо пришлось переживать. Я была мысленно с тобой и как благодарила я тебя за здоровую и мужественную твердость твоего духа. Пусть каждый день твоей новой жизни будет днем твоего роста, твоей внутренней возмужалости, твоего умственного развития. Укрепляй свои знания, свою волю к добру. Мы с отцом всегда стоим на страже, всегда готовы помочь тебе".
Я не советовал маме ехать ко мне осенью, писал ей о трудностях, которые ждут ее. Она же писала мне 21 октября, что отложила свой приезд до зимы. "...Но вообще должна тебе сказать по чистой совести, что трудности пути меня не смущают. За много лет моей жизни я убедилась в том, что, чем условия труднее, тем больше встречаешь добрых, сердечных людей, на них-то я и надеюсь".
Из моего письма 6 декабря 1950 года, после просьбы о книгах по истории духовной культуры, религии и философии: "Посоветуйте, что еще нужно, чтобы не отставать от того, что происходит в науке, быть в курсе новых открытий, новых идей, новых книг у нас и в других странах".
О том же и в письме 18 декабря: "Меня очень интересует, что вышло за последний год наиболее интересного и значительного по истории, археологии, этнографии, особенно по истории культуры".
В день моего рождения, 7 февраля 1951 года, мама снова приехала ко мне. Она привезла мне письмо от отца: "...С тех пор, как мы расстались с тобою, прошло много дней, но ни одного дня не было, когда бы я не вспомнил тебя и не пожелал бы тебе мужества и бодрости, да еще хороших людей вокруг себя. То же повторяю я и в день твоего рождения. Твои письма я ожидаю всегда с нетерпением и каждое читаю с душевным волнением. Ничего так сильно не хочу я, как только того, чтобы ты старался в свободное время поддерживать и обновлять знания, которые ты приобрел. Важны не только знания, которые человек приобрел и, перерабатывая, впитал в себя, но и та умственная работа, которую он проделывает ежедневно, хотя и небольшими дозами. Это - лучшая защита против внутренней слабости, это хорошая психологическая зарядка".
Из моего ответа отцу 7 февраля 1951 года: "...Твоя жизнь, твои душевные качества, целостность твоего мировоззрения, твоя стойкость - все это служит для меня примером, всему этому я хочу подражать. Самое сильное мое желание, это - чтобы ты сохранил себя, дождался моего возвращения и чтобы я еще долго жил вместе с тобою... Многому, очень многому я должен у тебя учиться... Я смотрю на себя твоими глазами и стремлюсь жить так, чтобы ты мог гордиться своим сыном. Я знаю, это очень трудно, нет человека более требовательного, чем ты... Твое последнее крепкое рукопожатие сказало мне без слов: будь мужественным, будь сильным духом... До свиданья, до нашей встречи, твой сын и друг".
В этом письме я вспомнил о том, как меня уводили из дома в ночь ареста и как папа, молча, крепко пожал мне руку. Это молчаливое рукопожатие стало мне напутствием на всю дальнейшую жизнь.
Из письма мамы 26 февраля: "...Да, детство ушло невозвратно, уйдет и юность, но цена каждой жизни определяется только в годы ее мужества. Подымай цену своей жизни! Учись, совершенствуй свои знания, свой разум, свою этику".
Из моего письма 3 мая 1951 года: "...Люди меня окружают хорошие, и есть среди них очень высокие нравственно и духовно". И дальше: "Пришла весна, по-северному холодная и ветреная... Я встретил утро первого мая в нашей рабочей комнате, в одиночестве, просидев всю ночь над месячным отчетом. Я открыл окно, и свежий утренний ветер принес аромат леса и тишину, нарушаемую лишь звонкими голосами птиц. Солнце медленно всходило над крышами бараков... И голос истины - он слышен только в тишине".
Из моего письма 4 мая: "...Нелегко жить здесь, даже находясь в таких сравнительно хороших условиях, в каких нахожусь я, и единственное утешение - это то, что здесь все же есть хорошие люди, духовно родственные мне... Я верю, что придет время, когда я снова буду с вами, закончу университет, буду учиться и работать, твердо избрав свою специальность, направление своей научной работы. Я мечтаю о возможности синтеза науки и искусства, о трудах, которым я посвящу годы моей жизни, наконец, о том, что мне будет дано создать и хорошую, идеальную семью..."
Из моего письма 3 июня 1951 года - о посещении леса вместе с Янсонсом. Это было "самым большим событием моей жизни за последнее время... День был чудесный, солнечный, и мы долго сидели над ручьем, глядели сквозь его прозрачную воду на каменистое дно, на упавшие над ручьем старые деревья, покрытые мхом... Когда вдали, за темными елями, гудел паровоз, мне казалось, что я слышу голос электрички где-то в подмосковном лесу".
В июле 1951 года мама снова приехала ко мне и привезла письмо отца. Вот что он писал в нем: "Хочу воспользоваться этим письмом для одной "назидательной" цели, за что заранее прошу прощения. Бывают, Володя, у меня такие дни, когда голова кружится, и я не в состоянии оторвать ее от подушки. Но и тогда она (не подушка, конечно, а голова) продолжает интересоваться всеми теми материями, которыми богата человеческая жизнь и книги. А к книгам у меня, как ты знаешь, особое пристрастие. В этой работе своего сознания я нахожу хорошее лекарство против болезни, ставшей неразлучной со мною. Разделяешь ли ты мое убеждение в целебном значении человеческого сознания?.. Должен признаться, что меня постоянно гложет мысль о тебе, но если бы я был уверен, что ты не только разделяешь мое убеждение, но и пользуешься этим в минуты слабости, то может быть и мысль потеряла часть своего жала".
Мама приехала не одна - вместе с Неллой. Мы не переписывались, но я очень хотел, чтобы она приехала, просил ее об этом в письмах маме, не называя Неллу по имени. С ее приездом - единственным ее приездом ко мне в лагерь - соединилось в памяти сложное чувство: радости и, в то же время, горечи и грусти. Она окончила университет и начала работать, перед нею лежала новая жизнь - я оставался в лагере. Она приехала ко мне из другого мира, ее и мой миры трудно было психологически совместить. Осенью 1953 года я писал ей, что, оставаясь ее другом и желая ей добра и счастья, я предоставляю ей полную свободу, я не хотел бы, чтобы что-либо связывало ее в свободном выборе своей судьбы. Пройдет еще год, я вернусь домой, в Москву, потом приеду к ней в Самару. И почувствую: любовь иссякла. Как иссякает источник в пустыне. Годы разлуки сделали свое дело. Позднее она выйдет замуж, и мы будем встречаться все реже. Останется только память о прошлом.
Из моих лагерных записей: "Да, есть рок, и он ведет каждого из нас к неизвестной нам цели, и мы – только участники драмы, которая разыгрывается помимо нашей воли и тайный смысл которой нам неизвестен. Древнегреческие драматурги, особенно Софокл, хорошо это понимали".
Но вернемся к письмам. 29 сентября 1951 года я пишу о чтении Тэйлора и о том, что я хотел бы посвятить себя изучению истории религии, особенно ранних ее форм. "Тэйлор - введение в первобытную религию, за ним уже должны последовать Фрэзер, Леви-Брюль и многое другое. Начал я работать и над учебником истории философии Геффдинга... У Энгельса в "Диалектике природы" есть одно интересное место о бессмертии души. Очень хотелось бы поговорить с папой о том, как он его понимает".
Из моего письма 10 октября 1951 года: "Прошел второй год нашей разлуки. В ночь на седьмое октября я долго сидел после работы в плановой части, один, как я это делаю теперь почти каждую ночь, читал Тэйлора, слушал музыку - исполнялся квартет Бетховена. По ночам часто передают хорошую музыку..."
Из моего письма 5 мая 1952 года: "...За окном - ночь. Погода холодная, ветреная. "Туманный край, угрюмый край" - так Чайковский назвал одну часть своей первой симфонии. И музыка его удивительно гармонирует с этой ночью за окном и вокруг меня". А в одном из следующих писем я рассказал о том потрясающем впечатлении, которое произвела на меня, в этих условиях, пятая симфония Бетховена - "апофеоз свободы и человеческого достоинства".
Из письма папы, август 1952 года: "В прошлой своей жизни ты сделал немало ошибок и я чувствую по твоим письмам, что ты в них искренно, с болью сердечной Раскаиваешься. Эта стадия строгого над собою суда необходима, через нее надо пройти. За свою долгую жизнь я тоже не раз переживал чувство горького раскаяния и пришел к одному выводу: нет в жизни ничего непоправимого. Не следует тебе терзаться мыслями о прожитом. Ты молод и перед тобой долгая жизнь, в течение которой ты сможешь много раз исправить все то, что ты считаешь своими ошибками. Как-никак, но "жизнь начинается завтра"... Будем думать о том, как не упустить эту новую жизнь и все те возможности, которые она с собою приносит. Думай о том, как занять свое место в этой жизни и сообщить ей все то значение, которое зависит от понимания своего истинного и полезного призвания... Я пишу тебе об этом не для того, чтобы успокоить или приободрить твою душу. Покой и бодрость тебе необходимы, но еще важнее понять значение, которое получает жизнь человека, когда ее направляет призвание. Беседа, которую я веду с тобою пером, это - беседа отца с сыном, если не последняя, то она - одна из немногих, которые остаются на мою долю. Поэтому слова моего письма это не слова утешительного обмана, они выражают мое глубокое убеждение, которое я хотел бы передать тебе, которому придется жить тогда, когда меня уже, может быть, не будет в живых... Не заключай из этих моих слов, что я собираюсь не сегодня завтра умирать. Нет, не собираюсь и такого желания у меня нет. Напротив, каждый день - это борьба со старостью и смертью, которую я веду волей и своим трудом, к сожалению, только умственным трудом, который единственно мне доступен. Голова моя работает, я пишу и еще больше читаю, читаю много и даже - поверишь ли? - конспектирую, как студент, прочитанные книги".
Из моего письма 17 августа 1952 года: "Здесь, в заключении, я никакого "томления духа" не испытываю. Жить мне интересно. Мысль моя работает, свободно избирая свой путь... Хочу впервые четко и определенно сформулировать свою научную тему, направление моих интересов. Меня интересует происхождение духовной культуры, как "на грани животного и человеческого" возникла она, какие были первые формы ее проявления. Словом, меня интересует умственная жизнь того колоссального периода по сравнению с которым наша "всеобщая" история (начиная с древнего Востока) кажется сегодняшним днем. Но, в то же время, вся культура этого сегодняшнего дня обусловлена днем вчерашним, там - ее источник, ее глубокие корни, ее решение".
Из моего письма 16 декабря 1952 года: "Недавно один мой товарищ, который уже немало лет провел в лагерях, сказал мне, что в моем лице он впервые встречает здесь человека, который бы так упорно и систематически занимался. Но меня не радуют его слова. Я очень хорошо вижу недостатки своей работы. Это, прежде всего, нечеткая, слишком широкая формулировка моей научной темы ("первобытная культура"). Надо стремиться к тому, чтобы исследовать новое, еще не познанное. Но что? Первобытное мышление, его развитие? Оно, действительно, является самой загадочной областью исторического знания, так как первобытного человека более не существует, и никто его не наблюдал..."
Из моего письма 14 января 1953 года: "Прошло уже время, когда меня интересовали только верования и первобытная идеология. Теперь меня интересуют все стороны жизни и быта первобытного человечества и современных примитивных народов... Первобытная история и этнология заслуживают того, чтобы посвятить им свою жизнь".
Мои письма на протяжении всех этих лет отражают движение, развитие моих научных интересов. Они показывают, как закладывался фундамент того, что станет содержанием всей моей последующей жизни. Того, чему я посвящаю следующую главу моей книги.
Между тем, к 1953 году обстановка в стране становилась все тяжелей, все безнадежней. Сгущались тучи подогреваемой сверху ненависти к евреям. Происходившее на воле приобретало характер массового истерического психоза - как во времена средневековья. Одним из симптомов маразма сталинского руководства, да и всего общества, стало дело "врачей-убийц" - обвинение врачей-евреев в кошмарных преступлениях против власть имущих и всего русского народа. Впрочем, это и погубило Сталина: в решающие минуты своей жизни он остался без медицинской помощи...
И на воле, и в лагере люди готовились к самому худшему. 4 февраля 1953 года мама писала мне: "Совсем уже собралась к тебе ехать, даже заказала билет, но уступила настойчивым просьбам папы, которого очень испугали наступившие морозы, и отложила поездку до более или менее устойчивой погоды... Только бы все были здоровы".
"Наступившие морозы" - это намек на погромную антисемитскую кампанию тех дней. Слова "только бы все были здоровы" надо понимать так: только бы никого из членов семьи не арестовали, не выслали. Готовилось выселение всех евреев в Сибирь и на Дальний Восток.
И в следующем письме, 9 февраля, мама снова пишет о "сильных холодах, которые прошли по всей Европейской части Союза, и неблагоприятном прогнозе погоды".
В своих письмах мама не раз прибегала к эзопову языку, чтобы сообщить мне о предпринимаемых ею действиях. 9 декабря 1952 года она, между прочим, писала: "Хочу тебе послать книгу "Мировые загадки"... Как я тебе обещала еще летом, я записалась к профессору. Доктор, который мне тоже порекомендовал это сделать, говорит, что поведение (режим, диета, процедуры и прочее) имеет большое значение"...
"Мировые загадки" - так называется книга Геккеля - сигнал о том, что дальше пойдет зашифрованный текст. "Профессор", "доктор" - обозначение различных инстанций, куда она обращалась для пересмотра моего дела: "доктор" - вероятно адвокат; "профессор" - прокурор. Под словом "поведение", очевидно, имеется в виду мое поведение в лагере, соблюдение лагерного режима.
В письмах 31 марта и 11 апреля 1953 года она снова обращается к условному языку, чтобы сообщить о своем заявлении в Прокуратуру СССР. "Думаю, что сейчас условия для лечения более благоприятные", - пишет она. Дело ведь происходит уже после смерти Сталина, и тон ее писем становится более оптимистичным. Впрочем, иллюзии ей не свойственны. "Что касается моего лечащего врача, - пишет она 23 мая 1953 года, - то я убедилась, что он - канительщик и на быструю помощь рассчитывать не приходится. Я запаслась грандиозным терпением".
Письмо отца, переданное мне мамой 27 февраля 1953 года: "Я с радостью убеждаюсь, что ты не прекращаешь умственной работы, не перестаешь накоплять новые знания. Я хорошо понимаю, что один процесс накопления знаний не может удовлетворять человека, что этим знаниям нужно дать исход, приложение. Я много думал над тем, в какой форме это для тебя возможно. Я хорошо помню, как удавались тебе попытки художественного отображения исторических образов. Когда я впервые прочитал рассказы о Меровингах историка Тьерри, я стал горячим поклонником этого жанра... В этом жанре можно соединить отличное знание исторического материала с даром художественного воспроизведения".
Выйдя из лагеря, я все же пошел по пути чистой науки.
Из письма мамы 6 августа 1953 года: "Август всегда был самым лучшим для меня месяцем года. И все лучшее в моей жизни случалось в августе. Я родилась 65 лет тому назад в августе, а 50 лет тому назад в августе я встретила твоего отца. Очень симпатичный месяц. Надеюсь, что и в этом году он не обманет, и я сумею увидеть тебя здоровым и бодрым".
Мама пишет здесь о предстоящем приезде ко мне.
В августе следующего года я вышел на свободу.
В августе 1968 года мамы не стало...
Из письма отца 17 августа 1953 года: "Не могу молчать о том, чем переполнено мое сердце - о своей глубокой душевной благодарности маме за ту беспредельно преданную любовь, которой она одарила нас всех... В августе этого года исполняется 50-летие со дня моего с нею знакомства - мне было 17 лет, ей 15 лет... У меня сохранилась переписка с нею 1913 года, мои письма ей и ее письма мне. На основании своих писем ей из пинежской ссылки я на досуге написал в форме подневной записи "Год на Севере"... В ее письмах отразилась прекрасная, любящая и благородная душа твоей матери... Желаю тебе долгой-предолгой, честной, содержательной в умственном и нравственном отношении жизни. Я верю, что она придет и что все пережитое тобою - крутые и трудные ступени, ведущие к этой жизни".
После приезда ко мне мама писала мне 4 сентября 1953 года: "...Я очень далека от желания льстить тебе или преувеличивать твои "заслуги". Я никогда не устану говорить с тобой о твоих слабостях и недостатках. Но в твоем лице я видела человека не разбитого четырехлетним заключением, бодрого, ищущего, взволнованного, горящего желанием подыматься все выше и выше по пути научного мышления и личной морали... Тюрьма развращает слабых и закаляет сильных... Кто не идет вперед, того толкают назад. Иди вперед, как шел до сих пор. Не на словах, а на деле, повседневно и в каждой мелочи жизни... Еще и еще раз возлагаю свои огромные надежды на твою волю к труду, к лучшей жизни. Я убеждена, что ты навсегда запомнишь мой завет: никогда не снижать требований своей воли".
Из моего письма 3 марта 1954 года: "В моем кармане, на сердце, всегда лежат две фотографии - мамы и папы... Эти фотографии всегда со мною в самые тяжелые времена моей жизни - они были со мною в Томске и под Ковелем, в Берлине и под Прагой, они стояли на моем столе в мои университетские годы, теперь они со мною здесь - и всегда они вливали в меня новые силы, новую жизнь".
В октябре 1953 года я получил ответ на свое заявление в Прокуратуру СССР, в котором просил о пересмотре своего дела. В письме домой, 23 октября, я писал: "Этот стандартный ответ меня очень удивил, так как в нем говорится, что моя "виновность доказана моими собственными показаниями, показаниями свидетелей и вещественными доказательствами". Очевидно, в Прокуратуре даже не прочитали внимательно мое заявление, так как я писал в нем, что в моем деле нет ни одного свидетельского показания и ни одного вещественного доказательства. Мои же "собственные показания" принадлежат следователю".
Из моего письма 10 апреля 1954 года: "Мое дело пересматривают так долго и тщательно (если его, действительно, пересматривают) - можно подумать, что там есть что-нибудь, - а ведь на самом деле мы все великолепно знаем, что там нет ничего, ровно ничего!"
Из моего письма 4 ноября 1953 года: "Недавно, перелистывая "Воскресение" Толстого, я встретил такие слова: "Единственное приличествующее место для честного человека в России есть тюрьма".
Смерть Сталина пробудила в обществе - и прежде всего в лагере - новые надежды. Казалось, что-то совершилось, не в нашей земной - в иной жизни, там, где решаются судьбы мира и человечества. Траурная музыка, звучавшая в те дни по радио, звучала для меня вестью о начале новой жизни, о приближении каких-то больших перемен. Это отражают и письма моих родителей. Мама писала мне 5 мая 1954 года:
"Началась весна, и твоя комната вся залита солнцем. Я жду тебя. Я надеюсь, что в этой комнате, за этим столом, ты будешь сидеть и писать. Подумать только, как мало нужно человеку, да еще такому старому, как я, чтобы быть счастливой".
Передо мной - письмо отца, написанное в конце июня 1954 года, перед последним приездом мамы ко мне в лагерь. "Сердце старого человека может не дотянуть до завершения цикла - это ничего не меняет, все-таки "впереди огни", так как над жизнью господствует великий закон - движение. Я глубоко верю, что солнце правды засияет над твоей головой - и я радуюсь этому неминуемому восходу солнца".
"И все-таки впереди - огни!" С этими словами он, мальчиком, начинал свою сознательную жизнь. С этими словами он и заканчивал ее.
Между тем, лагерный режим становился более либеральным. Для заключенных ввели так называемые зачеты: за день работы мне засчитывался еще день остающегося срока, а позднее и два дня. Срок приговора начал понемногу сокращаться - как снег в самом начале весны. В июле 1954 года меня расконвоировали - и я мог теперь, со странным чувством прикосновения к свободе, выходить один, в любое время, из зоны, проходить по поселку, населенному вольнонаемными, уходить куда-то далеко по сплошному ковру северных цветов, купаться в реке и снова возвращаться в зону. И работал я теперь инспектором по техобучению и технике безопасности.
Из моих писем 19 мая и 2 июня 1954 года: "Последние дни я два раза выходил в лес... На одном участке с холма открывается равнина, покрытая хвойными лесами и вырубленными участками, горизонт, удаленный километров на двадцать, с полосой синего леса вдали - с каким чувством я, выйдя из четырех стен забора, который я вижу изо дня в день, смотрел на этот, неожиданно открывшийся передо мной широкий горизонт!.. На втором участке - лес почти еще не тронутый, первобытный. Я очень люблю лес, и эти густые, с трудом проходимые чащи, поляны, залитые солнцем, сумрачные высокие ели и стройные золотые сосны, шум леса, пение птиц, следы лосей, недавно проходивших здесь, - как все это проникает в душу до самых ее глубин... Живу я здесь как Миклухо-Маклай на Новой Гвинее, только уж очень это затянулось".
Вскоре мне удалось перевестись на комендантский лагпункт, в Ерцево. Это стоило мне пропуска - здесь его у меня снова отобрали.
В Ерцеве меня пригласил к себе Даниил Натанович Альшиц - он работал в системе технического обучения, жил в отдельной комнате, рядом с помещением для занятий, и я поселился вместе с ним.
Имя Альшица я знал еще в университетские годы, этому, молодому тогда, ленинградскому историку удалось сделать замечательное открытие: он обнаружил и прочитал рукописные записи на полях хроники царствования Ивана Грозного. По мнению Альшица, эти пометы были сделаны рукой самого царя: Иван Грозный пытался отредактировать, подправить историю собственного царствования - сделать то, что позднее делал его поклонник, Сталин.
Альшиц производил впечатление человека прочно, уверенно стоящего на земле. И постепенно раскрывались его разнообразные таланты. Как-то он предложил мне послушать стихи - как он сказал, его знакомого, такого же заключенного. Это были прекрасные лирические стихи о человеке в лагерном мире, и я понял, что их автор сидит передо мной.
А однажды он рассказал мне, что еще на воле, работая в отделе редкой книги Публичной библиотеки имени Салтыкова-Щедрина, он нашел среди страниц какой-то старой книги рукопись. Это был полный текст десятой главы "Евгения Онегина". Пушкин, как считалось до сих пор, уничтожил его, сохранились только отдельные строки, и вот Альшицу посчастливилось найти этот текст, переписанный кем-то из современников поэта. И Альшиц прочитал мне его. Уже тогда мне подумалось, что он, пожалуй, мог и сам сочинить этот текст, вставляя в него сохранившиеся фрагменты, - например, чтобы добиться вызова из лагеря в Москву для встречи со специалистами-пушкинистами. Не знаю, состоялась ли когда-нибудь эта встреча, но так или иначе это открытие Альшица не было признано авторитетами, да и он сам никогда больше не настаивал на нем. Освободившись из лагеря, он вернулся в отдел редкой книги Публичной библиотеки, а на сценах ленинградских театров шли его пьесы, и одна из них -"Опаснее врага", она шла в Театре комедии, а сам автор укрылся за псевдонимом Д'Аль - была по тому времени острой и смешной: на дворе стояла хрущевская оттепель.
...А вокруг меня понемногу освобождались люди. И я знал: в Москве мама ждет ответа на свое заявление в Прокуратуру СССР. По вечерам, засыпая, я думал только об одном: быть может, это придет наконец...
И все-таки это пришло как чудо.
Вестником чуда было мамино письмо 25 августа 1954 года - последнее ее письмо в лагерь: "Спешу тебе сообщить, что мною получено в Прокуратуре СССР официальное уведомление о том, что жалоба наша рассмотрена и к тебе применена амнистия со снятием судимости... Спокойно и терпеливо ожидай нашей теперь уже очень скорой и радостной встречи. Горячо поздравляем тебя от всей души и ждем тебя с нетерпением, дорогой наш, любимый сын и друг".
Другим вестником чуда был нарядчик: он пришел ранним августовским утром и потребовал, чтобы я немедленно шел с ним к фотографу - оформлять документы на освобождение. Сердце мое стучало. Мне показалось, что нарядчик почему-то зол на меня - может быть, потому, что освобождают меня, а не его. Маленькая фотография, приклеенная к листу бумаги размером в половину тетрадной страницы, передает волнение, охватившее меня тогда, - такое волнение может испытывать только тот, перед кем вдруг распахнулись двери в новую жизнь. А путевкой в нее и был этот листок бумаги.
Реабилитация пришла позднее - в августе 1956 года.
Я не помню уже, как прошел этот день, как я собирал свои вещи, как прощался с товарищами, еще остающимися в заключении. Помню только свое волнение, да еще, пожалуй, чувство неловкости перед ними - от того, что я так счастлив.
И вот - третье свидетельство чуда: лагерные ворота раскрываются передо мной. И я выхожу - в новую жизнь...
Я иду к женщине, у которой когда-то останавливалась мама, приезжая на свидание со мною. Впервые за эти пять лет я ночую не в тюрьме, не в лагере, а в доме простой, доброй женщины, которая тепло вспоминает мою мать. А на следующий день пассажирский поезд мчит меня в Москву, и я сижу уже не в вагоне с решетками на окнах, а в обычном плацкартном вагоне, среди свободных людей.
Я выхожу на Каланчевскую площадь. На мне - лыжный костюм, присланный когда-то в лагерь мамой, в руках - зеленый деревянный чемодан, сделанный лагерным умельцем. Я - в толпе людей, не замечающих меня, не подозревающих о том, что происходит сейчас со мною. Жизнь здесь течет по-прежнему, так, как будто ни со мной, ни с миллионами таких, как я, ничего не случилось. Люди по-прежнему озабочены собою, своей собственной маленькой жизнью. Только в их лицах что-то неуловимо изменилось. И есть даже заметный признак перемен - мужчины почти поголовно надели шляпы; в мое время их носили еще немногие.
Я вхожу во двор - старый двор моего детства под старыми липами. Навстречу идет Алик Ибрагимов, товарищ детских игр, пополневший, грузный, чужой. Такой же чужой, как и весь этот город.
- Ну, что ж, поздравляю с возвращением, - говорит он.
Вот - наши окна. Кто там сейчас?.. Меня ждет мама. Она уже знает, что я должен вернуться.
Утром мы едем к папе, на дачу.
Перед калиткой мама останавливает меня.
- Подожди здесь, я предупрежу его...
Она идет к папе. Я вижу его на террасе - он в кресле, с книгой в руках.
- Володя возвращается, - говорит она.
- Когда же?
- Он уже вернулся.
Папа в волнении поднимается.
- Где же он?..
- Он здесь...
Я иду через двор, поднимаюсь на террасу. Папа делает нерешительный шаг мне навстречу. Я вижу, как он изменился - постарел, одряхлел. Он очень болен; мама, приезжая в лагерь, щадила меня, не рассказывала всей правды... Он снимает очки, и я вижу его светлые, близорукие глаза...
Эти глаза я никогда уже не забуду.