Впервые я увидел его в литературной студии Дома пионеров, в конце тридцатых годов: бледные, слегка впалые щеки, полные губы, зачесанные назад темные волосы. Он писал стихи и читал их на занятиях студии. Мог бы показаться просто мальчиком из интеллигентной еврейской семьи, в меру начитанным и рафинированным. Выдавали, - если внимательно присмотреться, - упорные, злые глаза. Однажды в студии появилась его мать, довольно молодая, красивая женщина. Это было необычно - наши родители никогда не приходили сюда. Пришла она для того, чтобы пожаловаться Вере Васильевне Смирновой, руководительнице нашей группы, на единственного сына: очень трудно с ним, избалован, эгоистичен.
- Они с отцом презирают меня, считают простой подстилкой, о которую можно вытирать ноги.
Узнав об этом, он зло выговаривал ей в присутствии Веры Васильевны:
- Как ты посмела жаловаться на меня?
С матерью он часто ссорился. Не помню, работала ли она тогда где-нибудь. Отец был архитектором, строил московский метрополитен, был одним из авторов станции "Площадь Маяковского". Умер он перед самой войной. Мать умерла во время войны, и Сергей остался с бабушкой. Жили они в Уланском переулке, в доме, построенном в начале тридцатых годов. Когда родителей не стало, в их квартиру вселили другую семью, и Сергею с бабушкой оставили одну комнату.
А был у него еще дядя - один из руководящих работников Дальстроя. Тех самых страшных Колымских лагерей, о которых мы узнаем теперь все больше. Куда эшелонами, пароходами везли сотни тысяч заключенных рабов, где их ждал каторжный труд и безымянная могила в конце пути. Дядя жил в Магадане, но иногда приезжал в Москву. И тогда Сергей мог рассказать мне, с его слов, о совещании у Берии, на которое тот был приглашен. Как-то я зашел к Сергею и встретил у него дядю, но Сергей, словно чем-то смущенный, поспешил увести меня. Было это уже после войны.
А еще в школьные годы я изобразил Сергея Хмельницкого в своей повести под именем Аркадия Вялыницкого - избалованного и капризного молодого эстета из интеллигентной семьи. Он узнал себя и долго не мог мне этого простить. Он был очень самолюбив.
- Я - эстет, - любил говорить он о себе.
В довоенные годы мы часто бывали в Музее нового западного искусства, что находился на Пречистенке, тогда Кропоткинской улице. Мы увлекались импрессионистами, и Сергей повесил в своей комнате над кроватью репродукцию с картины Ренуара "Нагая женщина, сидящая на кушетке". Полные женщины с круглыми плечами и крутыми бедрами надолго стали его идеалом. С упоением читал он наизусть Гумилева, стихи из книги "Жемчуга" - драгоценная эта книга была в его библиотеке, Гумилев не переиздавался. Позднее пришли новые увлечения - искусство и литература Китая и Японии, потом - средневековое искусство и архитектура Средней Азии. Любил повторять, что древнерусская иконопись, да еще предреволюционный "Мир искусства" - это были эпохи, когда русское искусство переживало подлинный расцвет. С этим трудно было не согласиться. Передвижники, по его словам, привели русское искусство к глубокому упадку.
И после войны мы по-прежнему ходили вместе в музеи, на выставки. На выставках он оставлял какую-нибудь ироническую запись в книге отзывов, вроде: "По Сеньке - шапка, по публике - выставка". И подписывался: "Буддийский монах".
В этой подписи был скрытый смысл. Он любил Киплинга, особенно его роман "Ким" - о мальчике-шпионе. Затеряться на Востоке под личиной бродячего монаха было его давней романтической мечтой. Под личиной - чтобы в действительности работать разведчиком, тайным агентом.
- Мне нравится жить подобно кошке в сказке Киплинга, которая "бродила сама по себе", - говорил он.
Эстет.
Когда я встретил его в Перми, во время войны, проездом на Алтай, он показал мне коллекцию репродукций, которую начал тогда собирать. И чистосердечно рассказал, как он это делает. Он приходит в городскую библиотеку, берет там книги по искусству - и украдкой, когда никто не видит, вырывает из них репродукции. Или вырезает бритвой. И потом уносит, пряча под пиджаком. Позднее, в Москве, его коллекция продолжала расти, пухнуть, стала гигантской - это были уже десятки толстых папок. И почти все репродукции были добыты тем же проверенным способом - похищены в библиотеках. Многие, например, в любимой его библиотеке Музея восточных культур.
Да что государственные библиотеки. Как-то, зайдя к нему, я увидел у него на книжном шкафу за стеклом цветную фотографию скульптурного изображения царицы Нефертити, хорошо мне знакомую - из "Истории древнего Востока" Тураева. Заметив, что я обратил внимание на эту фотографию, он поспешно ее убрал. Придя домой, я раскрыл своего Тураева - Нефертити нет...
Эстет. Когда приглашаешь такого эстета к себе, внимательно следи за его руками. Как-то я забыл об этом. Да и не только об этом...
Однажды он пригласил меня к своей знакомой - студентке Архитектурного института, они учились на одном курсе.
- Эту девицу знает вся улица Горького, - сказал он.
По дороге к ней он купил несколько веточек мимозы. Мы сидели в ее комнате, в углу которой стоял узкий ветхий диванчик, обитый потертым зеленым плюшем. Когда она вышла на минуту, Хмельницкий сказал мне:
- Вот на этом диване я потерял свою невинность.
Хозяйка показывала нам большие фотографии, на которых она была сфотографирована совершенно голой, в различных позах. При этом она очень неодобрительно отзывалась о мужчинах, они, по ее словам, липнут к ней:
- Жалкие, ничтожные люди!
В 1943-1944 годах мы все - и Сергей Хмельницкий, и его товарищи - достигли восемнадцатилетнего возраста, и многие из нас были призваны в армию. Сергей, однако, сумел избежать этой участи. Впоследствии, уже после войны, он говорил мне, что получил белый билет по зрению - он носил очки. Но вот Юрий Брегель - он тоже носил очки, и все же был мобилизован, окончил военное училище, стал офицером и принимал участие в боях. Еще Сергей рассказывал, что его оставили работать художником при горвоенкомате - он неплохо рисовал. Я не сомневаюсь теперь, что во время войны ему просто удалось уклониться от военной службы и что помог ему дядя - сотрудник всесильного ведомства.
Уверен я и в другом - что есть прямая связь между его деятельностью в качестве сексота и тем, что он был оставлен дома в то время, когда его сверстники воевали. Сам он признал, что его служба в органах началась в 1948 году - признал, будучи разоблаченным. Мой собственный опыт подсказывает: цена спокойной жизни в тылу во время войны была оплачена им обещанием служить органам - вспомним хотя бы моего приятеля Седых из полевого госпиталя. А уж если ты однажды подписал договор с дьяволом и начал служить ему - он тебя не отпустит.
По его собственной версии, отдающей неуклюжим сочинительством, органы заставили его доносить на друзей угрозой расправиться с ним, если он не выполнит этого нового задания. Ранее он обязался следить за Элен Пельтье. В том, что он рассказывает о себе, есть все же зерно правды - это то, что органы, действительно, использовали его любовь к собственной шкуре, только началось это, скорее всего, еще во время войны. Да ведь и служба органам - так внушали и внушают они своим бесчисленным сотрудникам - деятельность тоже почетная, патриотическая, только секретная.
Сразу после войны у него появилось большое количество новых знакомых - студентов и домохозяек, врачей и искусствоведов, профессоров и поэтов, баптистов и правоверных евреев. Он, как паук, раскидывал свои сети как можно шире - и в самых разных кругах. Разговоры с друзьями и знакомыми на темы искусства, совместное посещение выставок - все это было одним из способов заинтересовать людей своим обществом, приобрести их доверие, заставить их разговориться. Он любил сводить разных людей друг с другом и при этом начинал рискованные разговоры, рассказывал анекдоты. По словам Брегеля, ни от кого он не слышал столько антисоветских анекдотов, как от Хмельницкого. И не только анекдотов - этому я сам был свидетелем. И ведь все это сходило ему с рук, он говорил смело, вел себя бесстрашно, будто сознавал, что неуязвим. А других сажали за один анекдот. И все это происходило задолго до 1948 года.
В конце сороковых годов, с началом антиеврейской кампании, он стремился расширить круг своих знакомых-евреев. Психологический расчет органов понятен: кто же лучше еврея способен собрать в этой среде нужную им информацию, кому они доверятся скорее? Он настойчиво просил меня познакомить его с профессором Рубинштейном, когда того исключали из университета, да только осторожный Николай Леонидович отказался от этого предложения. Он проник в литературный кружок, которым руководил поэт Илья Сельвинский, и - с помощью его дочери - в его семью. На Сельвинского, видимо, тоже собирали "материал". В разгар еврейского погрома, когда евреев сажали по обвинению в национализме и сионизме, в сочувствии еврейскому государству, Хмельницкий сочинил драму в стихах, главным героем ее был вождь еврейского народа Моисей и называлась она "Исход". Исход евреев из Египта и обретение ими новой родины на земле Палестины - такова была главная тема этого сочинения. И читал он его всем своим знакомым-евреям. Чтобы увидеть и услышать их реакцию. Помню, он рассказал мне, как один из его слушателей пришел в ужас и потребовал, чтобы Хмельницкий прекратил это опасное чтение. Рассказывая это, он очень веселился.
Поэт-провокатор. Знавала ли история мировой поэзии подобный тип поэта?
Он любил повеселиться. С веселым смехом он рассказал мне, как обнаружил в записной книжке одного из знакомых календарик, в котором были отмечены дни менструаций его жены. А ведь когда я слушал это, мне даже в голову не пришло: кто же этот человек, потихоньку заглядывающий в чужие записные книжки?
А еще раньше он завел знакомства среди московских баптистов, не только среди простых верующих - среди руководителей секты, всеми силами старался завоевать их доверие, бывал на молитвенных собраниях, приносил домой баптистский журнал "Братский вестник". Конечно, можно это объяснить чистой любознательностью. Но не в ней дело: ведь и деятельность баптистов находилась под наблюдением и контролем органов. А круг его знакомых все продолжал расширяться - к концу пятидесятых годов он включал уже сотрудников иностранных посольств. И люди доверяли ему: ведь он никогда не был членом партии, он иронически отзывался не только о партии, комсомоле или профсоюзах - о любой форме общественной деятельности. По его признанию, он был убежденным индивидуалистом.
Работал он на органы не за страх, а за совесть. И испытывал при этом, не сомневаюсь, подлинное удовлетворение. Ведь в этом и было его настоящее призвание.
Много лет спустя Хмельницкий скажет с гордостью, что ведь по его доносам никого больше не посадили - только Брегеля и Кабо. Но что мы знаем? Знаем ли мы, в скольких делах других арестованных имеются доносы Хмельницкого? Эти люди могут и сами не знать об этом. И какое количество поставленной им информации накоплено о тех, кого не успели посадить? И не только об отдельных людях - о деятельности целой конгрегации верующих. Несомненно лишь одно: как всякий агент-провокатор на службе тайной полиции, он давал информацию не избирательно - он поставлял сведения о всех своих знакомых, он обязан был это делать, и однажды он сам признался мне в этом в такой вот форме:
- А знаешь, я слышал, что сотрудники органов госбезопасности регулярно сообщают о всех своих встречах, обо всем, что говорилось в их присутствии, чему они были свидетелями. От них требуют, чтобы они это делали еженедельно - как отчеты писали.
Он говорил о себе. И я думаю, доносы Хмельницкого ложились в личные дела многих людей, и тайная полиция имела возможность использовать их против этих людей в любую минуту.
Не случайно же именно Хмельницкому органы поручили следить за Элен Пельтье, хотя она училась в университете, а он в Архитектурном институте. Очевидно, он уже тогда успел зарекомендовать себя проверенным, надежным агентом. И он старался оправдать доверие органов и на этом поприще. Он часто встречался с ней, знал всех ее московских знакомых, бывал у нее дома. Он познакомил с ней и меня - я уже рассказал об этом.
Однажды в воскресенье, ранней весной 1949 года, он пришел ко мне и предложил съездить на Рогожское старообрядческое кладбище, что за Рогожской заставой. Я давно хотел побывать там - я знал, что у Рогожского кладбища находится главный старообрядческий храм, а в нем - богатое, очень ценное собрание старинных икон; старообрядцы не признают послениконианской иконописи. Помещение церкви поразило меня своими размерами и какой-то строгостью, суровостью, которой дышало здесь все. Иконы, действительно, были прекрасны - особенно лик Христа, который широко открытыми глазами смотрел прямо в душу. Как же я прошел мимо него, не остановился, не задумался - о себе, о своей жизни? Ведь было еще не поздно...
В церкви нас встретил дьякон, словоохотливый и сильно пьяный, и повел осматривать иконы, церковную утварь, книги и ноты, записанные по-старинному "крюками". Можно было подумать, что он был предупрежден о нашем приезде - с такой готовностью он показывал нам все это. И тут я обратил внимание, что вместе с нами ходит еще один человек - довольно молодой, в коротком черном пальто и низкой шляпе. На его шее был повязан зеленый шелковый галстук с белыми сердечками, а подмышкой он держал коробку с заводной игрушкой и книгу - как потом выяснилось, какое-то сочинение Иванова-Разумника. Появился он как-то вдруг, я даже не заметил, когда это случилось. Дьякон, словно забыв о том, что он уже показал нам все сокровища церкви, - даже те, что находились за алтарем, - повел нас осматривать их второй раз... Наконец, мы поблагодарили его, вышли из церкви и отправились втроем на кладбище. Тут и состоялось наше знакомство с симпатичным молодым человеком.
- Келли, секретарь английского посольства, - представился он.
Он говорил на ломаном русском языке, с сильным акцентом. Оказалось, что он, как и мы, интересуется древнерусским искусством. С искусства мы перешли на другие темы. Мистер Келли поиронизировал по поводу отношения советских критиков к Киплингу, которого у нас называли "бардом британского империализма", рассказал что-то о Лондоне и его архитектуре. Разговор, естественно, перекинулся на московскую архитектуру. Хмельницкий, как обычно, с едкой иронией отозвался о послевоенной советской архитектуре, которую он считал претенциозной и безвкусной, и противопоставил ей архитектуру начала тридцатых годов.
- Нравится ли вам мавзолей? - спросил он мистера Келли.
- У меня к нему двойственное отношение, - ответил тот и пояснил, что ему нравится архитектура мавзолея, но не выражаемая ею идея.
Разговор коснулся острой темы - и опять ушел в сторону...
Мы расстались с мистером Келли у метро. Хмельницкий, как бы желая убедить меня, что это и в самом деле был настоящий англичанин, сказал:
- А галстучек-то у него заграничный, правда?
Расставаясь с мистером Келли, бесстрашный Хмельницкий записал номер его телефона, чтобы закрепить знакомство. Через несколько дней он позвонил мне и пригласил к себе, сообщив при этом, что обещал придти и мистер Келли. Когда я пришел к Хмельницкому, Келли уже сидел на диване и рассматривал какую-то книгу. Бабушка разливала чай. Всегда оживленная, она на этот раз была чем-то глубоко расстроена и, вопреки обыкновению, замкнута и неразговорчива. Такой я ее еще не видел. А мистер Келли, как ни в чем не бывало, вел с Хмельницким оживленный светский разговор, держа блюдце с чайной чашкой на весу, как принято в Европе. Потом мы пошли проводить его. Шли сначала по Мясницкой улице, рядом с которой жил Хмельницкий, а затем по Лубянской площади, тогда площади Дзержинского, мимо здания Министерства госбезопасности.
- Интересно было бы знать, что делается там, внутри, за этими решетками, - вдруг сказал мистер Келли.
У входа в метро, прощаясь, мистер Келли сообщил, что собирается вскоре вернуться в Англию, и посмотрел на меня долгим, испытующим взглядом.
Когда мы остались одни, Хмельницкий предупредил меня:
- Не говори бабушке, что Келли - сотрудник английского посольства, она не должна об этом знать. Я сказал ей, что он - латыш.
Я никогда больше не встречал мистера Келли. Но тень его промелькнула передо мной еще раза два. Как-то Хмельницкий попросил меня перевести для него что-то из нескольких номеров американского журнала "Лайф" - а журналы он получил от мистера Келли, с которым продолжал встречаться. Я обратил внимание, что на обложках журналов был вырезан адрес подписчика. Через несколько дней я принес журналы Хмельницкому.
- Оставь их у себя, - сказал он.
- Но они мне не нужны, - возразил я.
- Ну, тогда спрячь их в свой диван, - предложил Хмельницкий.
Все же, несмотря на его настойчивое желание оставить журналы у меня, я вернул их ему. А когда я был арестован и в комнате моей был произведен обыск, ничего компрометирующего у меня не нашли. Кроме немецкого ордена, подобранного в Германии, - я уже рассказал об этом.
И - еще. На следствии, естественно, всплыл и мистер Келли. Следователь как-то очень формально записал, с моих слов, об этих двух встречах с ним и никогда больше меня ни о Келли, ни об этих встречах не расспрашивал. А ведь я встречался не просто с иностранцем, что в то время само по себе было криминалом, а - с секретарем английского посольства. Можно было подумать, что следователю все уже известно и о нем самом, и о моих встречах с ним.
До недавнего времени я думал, что Келли был агентом органов госбезопасности, выдающим себя за сотрудника британского посольства и для большей убедительности надевшим заграничный галстук и шляпу. В том перевернутом мире, в котором мы жили, это было естественно. Одно только было непонятно: на что мог спровоцировать этот агент-провокатор меня, обыкновенного студента?
И вот совсем недавно выяснилось, что я ошибался, что Питер Келли действительно существует и живет в Англии, что он, в самом деле, работал в британском посольстве в Москве и хорошо помнит Сергея Хмельницкого и меня. Сотрудник Австралийского национального университета Кевин Уиндл навестил его в 1997 году. По словам Келли, ему очень хотелось познакомиться с советскими студентами, особенно такими отчаянно-храбрыми как Хмельницкий, который открыто рассказывал антисоветские анекдоты и читал антисоветские стихи и ничего не боялся. Хмельницкий даже познакомил его с человеком, который попросил Келли передать на Запад материалы какой-то еврейской организации в Москве, но Келли отказался. Об этом я не знал.
Очевидно, органы безопасности охотились и за Келли, но ему посчастливилось не попасть в сети, расставленные для него органами с помощью Хмельницкого.
В послевоенные годы я написал небольшой рассказ. Содержание его было несложным: русский солдат идет один по дороге где-то в Германии. Видит дом, входит. Дом покинут хозяевами, но все вещи на месте - я встречал такие дома в Оппельне, да и все остальное было навеяно этим эпизодом. И вот солдат ходит по комнатам и воссоздает воображением жизнь, ушедшую отсюда. Входит в библиотеку, снимает с полок книги, одну за другой - и в комнате как бы начинают звучать голоса разных культур, эпох и народов. Идея рассказа была простой и ясной: культура человечества едина как едино само человечество, поэт Возрождения протягивает руку человеку двадцатого века, немецкий писатель - русскому солдату... В рассказе, разумеется, не было ничего антисоветского. Конечно, он был написан в плохое время, шла борьба с космополитизмом, и даже такой рассказ мог показаться кому-то несвоевременным - но не более. Я прочитал рассказ Хмельницкому. По его словам, рассказ ему очень понравился, он даже попросил его у меня на несколько дней. Возвращая мне его, он сообщил, что переписал его для себя.
- Люблю хорошие вещи, - объяснил он.
Эстет...
На первом же допросе, в ночь ареста, в то время, когда в моей комнате еще происходил обыск, следователь мой, Одляницкий, обнаружил прекрасную осведомленность о содержании этого рассказа. Он был предъявлен мне как одно из доказательств моей антисоветской деятельности.
Как-то теплым майским вечером Хмельницкий собрал у себя гостей, чтобы отметить свой день рождения. Комната его находилась на первом этаже, окно было распахнуто. Гости были оживлены, весело шутили. А самым оживленным и веселым был хозяин. Как обычно в таких случаях, он провоцировал разговоры и шутки на острые, околополитические темы, а потом весело кричал в раскрытое окно:
- Ваня, запиши!..
Как будто там, за окном, стоял с записной книжечкой некий Ваня и записывал в нее все, что говорилось за столом.
Хмельницкий любил пошутить. Никто из нас не знал тогда, кто же в действительности запишет все, когда гости разойдутся.
Летом этого же года - последнего моего года на свободе - он был у меня на даче под Москвой. Мы бродили в лесу, в поле. Остановились, продолжая разговор, у стога сена. И Хмельницкий, затянувшись папиросой, опять сказал, как-то странно посмотрев на меня:
- А что, если там, за стогом, кто-то сидит и записывает все, что мы говорим...
Он любил ходить по краю, рисковать, делать намеки и полупризнания, играть с жертвой как кошка с мышью. И все это так напоминает поведение того самого Седых из полевого госпиталя, по доносам которого я попал в особый отдел армии. Мне тогда просто повезло - меня отправили на передовую, этим все кончилось. Но неужели мало мне было этого предупреждения? Почему же тот случай меня ничему не научил?..
Однажды он рассказал мне, как он проходит в кинотеатры без билета, показывая свой студенческий билет в красной обложке - очевидно, очень напоминающий те книжечки, с которыми проходят повсюду сотрудники секретной полиции.
- С красной книжечкой всюду пропускают, - объяснил он.
Первого мая сорок девятого года мы с Юрием Брегелем были оставлены администрацией дежурить в здании исторического факультета. Такие дежурства по месту работы или учебы в дни больших праздников - в нашей стране было делом самым обычным. Но вот почему-то оставили именно нас - двух студентов, которых органы безопасности уже тогда отметили своим тайным знаком. Из окон большого зала мы смотрели вниз, на улицу. Был очень теплый, солнечный день, непрерывный поток по-летнему одетых, оживленных людей двигался по улице Герцена и вливался в Манежную площадь. И тут вдруг появился Хмельницкий. Очень весело, как о забавном приключении, он рассказал нам о том, как ему удалось пройти в центр Москвы через несколько цепей милиции - во время демонстрации центр города всегда оцеплен войсками и милицией, они пропускают только демонстрантов. Кажется, ему удалось это с помощью все того же студенческого билета в красной обложке. Рассказ Хмельницкого звучал не очень убедительно, но мы не придали этому значения. И все время, пока продолжалась демонстрация, он оставался с нами.
И теперь я пытаюсь понять, зачем все это было нужно. Зачем было органам соединять нас в этот день и направлять к нам своего агента? Замыслы тайной полиции - кто их теперь разгадает. Бесспорно только одно: в этом заговоре всесильного ведомства против двух глупых, недальновидных, но вполне невинных студентов Хмельницкий играл ключевую роль. И пришел он, вооруженный не студенческим билетом, а настоящим пропуском, выданным все тем же ведомством. А быть может, было у него и удостоверение профессионального агента.
Хмельницкий любил появляться неожиданно. Как появился он во время нашего дежурства. Как появлялся он не раз у меня дома. Читаешь или слушаешь музыку, оборачиваешься, а в комнате - Хмельницкий. Тихо, неслышно вошел и молча стоит. Теперь я знаю - они всегда появляются так. Это их прием. По этому приему они узнаются безошибочно. В моей жизни они появлялись так не один раз, в самых разных ситуациях - о некоторых случаях я уже рассказал. Даже здесь, в Австралии, так появился однажды у меня дома сотрудник советского консульства...
Тем же летом, незадолго до моего ареста. Хмельницкий предложил мне организовать литературный кружок. Для того, чтобы свободно обсуждать сочинения его участников, - объяснил он. Для начала он предложил пригласить в этот кружок нашего общего знакомого - Зорю Грингольца, студента-юриста, прекрасного переводчика английских поэтов. Когда мы встретились с Зорей через несколько дней. Хмельницкий напомнил мне о нашем разговоре.
- Ну, теперь ты обо всем ему расскажи, - сказал он и выжидательно посмотрел на меня.
Видно, ему нужно было, чтобы инициатива исходила от меня. Идея создания литературного кружка представлялась мне довольно невинной - какой она и должна казаться каждому нормальному человеку. Умный Зоря Грингольц, однако, наотрез отказался участвовать в нем. Мы и так встречаемся, читаем, обсуждаем наши сочинения - разве этого недостаточно? Его слова заставили и меня самого задуматься о предложении Хмельницкого. Конечно, мне и в голову не могло придти, что все это было просто коварным замыслом органов - сколотить с помощью своего агента-провокатора литературный кружок, чтобы потом, с его же помощью, разоблачить его как антисоветскую организацию. Так и создавались тайной полицией, а потом ею же раскрывались антисоветские организации, и все это было нужно ей, чтобы оправдать собственное существование. Да не просто существование - жирные ассигнования, которые текли ей из государственной казны. Всего этого я еще не знал тогда, но отказ Грингольца посеял во мне какое-то смутное подозрение. И когда через некоторое время Хмельницкий снова заговорил со мной о кружке, теперь уже от участия в нем отказался и я. Больше он к этому не возвращался.
Когда я был арестован, оказалось, что следователь знает уже и об этих разговорах, и о моем отрицательном ответе на вторичное предложение Хмельницкого. А ведь кроме нас двоих о последнем нашем разговоре на эту тему не знал никто.
И все же тайной полиции удалось реализовать свой замысел. Антисоветская организация была создана - тут же, в кабинетах полицейского ведомства. С его легкой руки участниками ее стали Брегель и я. Нас осудили как участников антисоветской организации, состоящей всего из двух студентов, - организации, никогда не существовавшей в действительности. Просто мы иногда встречались и разговаривали - для органов и этого было достаточно. И всегда был третий - свидетель и участник этих разговоров, - но его в нашу группу не только не включили, даже в качестве свидетеля не вызывали: Сергей Хмельницкий.
Это он как-то предложил мне написать совместно с ним письмо Сталину с выражением преданности и сочувствия.
- Ведь ему так трудно, в мире такая сложная международная обстановка - пусть он увидит, что он не одинок.
Мне было непонятно, в чем именно мы должны сочувствовать Сталину и зачем ему наше сочувствие, и писать письмо я тоже отказался.
Однажды я признался в любви к стихотворению Тютчева "Silentium", оно начинается так:
Молчи, скрывайся и таи
И чувства, и мечты свои...
И тогда Хмельницкий стал горячо убеждать меня, что следовать этому совету ни в коем случае не нужно, нельзя молчание возводить в принцип, надо обязательно делиться с другими - и с ним в том числе - своими чувствами, мечтами, мыслями.
А вскоре он сообщил мне, что у него появился новый друг, которого он очень любит. Этим другом Хмельницкого оказался большой паук-крестовик, который свил паутину в углу его уборной. Хмельницкий рассказал, как он трогательно заботится о пауке, как он кормит его, ловит для него мух и приносит их ему каждый раз, заходя в уборную, и с каким удовольствием он наблюдает, как паук набрасывается на новую жертву. Хмельницкий рассказал мне, как он, сидя в уборной, ведет с пауком дружеские беседы.
Он был искренен, Хмельницкий, он действительно чувствовал в пауке родную душу.
Где-то у Достоевского: темная комната, вся в паутине, и в ней огромный паук - символ кромешного мира. Но чье воображение изобразит доносчика по призванию, сидящего в уборной и дружески беседующего с пауком - единственным существом, способным до конца понять его?..
Он прочитал мне как-то свое стихотворение - видно было, что ему самому оно чем-то очень дорого:
Здравствуй, милый, нераскаянный злодей,
Очень рад я познакомиться с тобой.
Потому что я люблю плохих людей,
Потому что я и сам такой плохой...
Кому же оно было посвящено? Сегодня я не сомневаюсь, что это зашифрованное обращение к самому себе. Автопортрет. Жизненная программа. Это подтверждает и дата под стихотворением - 7 мая 1945, - она появилась в публикации стихотворения в журнале "22" в 1986 году. Ведь это - день рождения Хмельницкого. И если стихотворение действительно относится к 1945 году, значит, он уже тогда имел основания называть себя "злодеем". Не намек ли это на его сотрудничество с органами уже в то время?
Слышал я от него и другое стихотворение, очень типичное для него - оно воспевает, романтизирует самоотверженный труд и трагическую судьбу советского разведчика за рубежом. Его ждет там гибель, и собственная родина публично отречется от него:
Жена не узнает, друзья не придут,
Правительство не защитит.
Мне казалось, что Сергей и его бабушка живут на его студенческую стипендию и ее пенсию, а деньги это очень небольшие. Однако он ни в чем не нуждался. Более того, он даже купил велосипед, - дорогую по тем временам вещь, - и объяснил мне, что деньги на эту покупку он накопил из стипендии. Это объяснение мне и тогда показалось не слишком убедительным. На этом велосипеде он совершал далекие прогулки за город, но маршруты этих поездок были известны ему одному. Делал он себе и другие подарки. Теперь я почти уверен, что деньги и на велосипед, и на другие маленькие радости он получал из всесильного ведомства, которому преданно служил. Что оно подкармливало его - как, вероятно, и тысячи других своих верных слуг.
Он честно заработал их, свои тридцать сребреников.
Как-то он уезжал на несколько дней в Ленинград. Я провожал его. Садясь в вагон, он поцеловал меня. Другой раз мы встретились с ним в апреле, в Пасхальное воскресенье. Хмельницкий поцеловал меня со словами:
- Христос Воскресе!
Теперь я думаю об этих поцелуях - и вспоминаю поцелуй Иуды.
После моего ареста, спустя несколько дней, Хмельницкий пришел к моей маме, ничего еще не подозревавшей, она встретила его искренно как друга ее сына. Он выразил ей свое сочувствие, осведомился, кто из моих знакомых бывает у нее, и, уходя, поцеловал ей руку, чего никогда прежде не делал. Убийца сына поцеловал руку матери. Что его привело - усердие агента? Или нечистая совесть преступника, которая приводит его на место преступления?
Пришел он тогда и к Вере Васильевне Смирновой. Говорили обо мне, и Хмельницкий спросил, между прочим, не остались ли у нее какие-либо мои рукописи.
...Подозрение о той роковой роли, которую сыграл в моей жизни Хмельницкий, возникло у меня в первые же дни после ареста на основании некоторых вопросов и как бы вскользь брошенных замечаний следователя. Особенно насторожил меня случай с моим рассказом, содержание которого было хорошо известно следователю уже в ночь обыска - и я вспомнил, как Хмельницкий взял его у меня, чтобы переписать. И осведомленность следователя о последнем нашем разговоре с Хмельницким о литературном кружке - разговор ведь происходил без свидетелей. Вспомнил я, как Хмельницкий уговаривал меня спрятать у себя в комнате американские журналы. И наши встречи с мистером Келли...
Однажды рано утром я проснулся в камере Лефортовской тюрьмы. За окошком, расположенным под потолком и забранным железной решеткой, была еще ночь. И я с отвращением вспомнил только что увиденный сон. Я увидел Хмельницкого. Вместо лица у него была отвратительная, зловещая харя - его толстые губы были чудовищно вытянуты, а изо рта свисал подобный змеиному жалу язык... Накануне я еще не отдавал себе полного отчета в том, кем был на самом деле Хмельницкий. Но этот сон словно открыл мне глаза, я увидел Хмельницкого не таким, каким он хотел бы казаться, а таким, каким он был в действительности. Я увидел его подлинную сущность. То, что таилось в моем подсознании, вышло наружу и стало ясным как день.
И когда меня снова привели на допрос, я сказал следователю:
- Но вот ведь Хмельницкий - он-то говорил гораздо больше антисоветского, чем я и Брегель... Почему же вы не спрашиваете меня о его антисоветских высказываниях?..
- Э, нет, вы себя с Хмельницким не равняйте, - прервал меня следователь. - Хмельницкий виноват гораздо меньше вас. Вот ты и Брегель - настоящие враги, а Хмельницкий - он просто болтун.
Желание следователя выгородить Хмельницкого, противопоставить его нам подтвердило мои подозрения. И вся картина моего прошлого вдруг осветилась каким-то новым светом...
Спустя много месяцев, когда следствие было уже позади, накануне этапа, я оказался в одной камере с Брегелем. На протяжении всего следствия мы сидели в разных камерах, и вот нас словно нарочно соединили перед этапом. Мне показалось даже, что был в этом какой-то тайный замысел следствия. И вызвав меня в последний раз, чтобы подписать какую-то бумагу, следователь спросил вдруг со странной усмешкой:
- Ну, что, встретились, наконец, с Брегелем? Теперь вы все поняли?..
Да, мы поняли все. Мы вспомнили вместе весь ход следствия. Роль Хмельницкого стала ясной каждому из нас уже во время следствия. И теперь мы пришли к единодушному мнению, что он-то и был главным орудием органов безопасности - следствие опиралось почти исключительно на его доносы.
...После моего возвращения в Москву в 1954 году мне почему-то хотелось встретить Хмельницкого. Я даже раза два намеренно прошел мимо его дома, пытаясь разглядеть чье-нибудь лицо в знакомом окне на первом этаже, но - напрасно. Брегелю повезло больше - он столкнулся с Хмельницким нос к носу. Это было на сессии в Институте археологии - такие сессии устраивались ежегодно, археологи рассказывали об итогах полевого сезона, о новых открытиях. В конференц-зале Хмельницкий увидел Брегеля, изобразил радость встречи и протянул ему руку, но Брегель молча спрятал свою руку за спину. Хмельницкий так растерялся, - видимо, он не ожидал этого, - что тотчас же покинул заседание. На лестнице он налетел на идущего навстречу Берестова, общего нашего знакомого.
- Знаешь, Брегель вернулся... Он думает, что я - сексот, - взволнованно сказал ему Хмельницкий.
- А что это такое - сексот? - спросил Берестов.
Хмельницкий молча посмотрел на него и побежал в раздевалку.
Человек, которого он, казалось бы, надежно похоронил, встал из могилы...
Прошло несколько лет. Я работал и жил в Ленинграде. И вот, в один из приездов в Москву, пошел я на большую выставку советского искусства в Манеже. И вдруг вижу Хмельницкого. Он мало изменился - только над верхней губой появились черные усики, которых раньше не было. Он ходил с небольшой группой незнакомых мне мужчин и женщин. Он делал то, что делал всю свою жизнь - он водил своих знакомых по выставке, показывал им картины, объяснял... А я, глядя на его спутников, думал: "Вот мухи, которые еще не знают, с каким пауком они имеют дело..." Мне хотелось, чтобы он увидел меня, но он меня как будто не замечал. Наконец я понял, что он давно уже видит и узнал меня, но делает вид, что не узнает. Как бы нарочно, чтобы показать мне, что он не знает меня, он бежал наперерез мне к какой-нибудь картине, что-то показывая там своим спутникам. Лицо у него было бледное, а губы судорожно сжаты. Он не смотрел на меня, но я прекрасно видел его игру, его напряженное старание показать мне, что не видит и не знает меня. Он переходил из одного зала в другой, а я то шел за ним, то обгонял и ожидал его в следующем зале...
А через день я встретил их опять - Хмельницкого и тех же мужчин и женщин. Это было в Музее изобразительных искусств, на выставке Марке. Хмельницкий снова с видом знатока водил их от картины к картине. И с каким выражением посмотрел он на меня - в этом взгляде были и досада, и злоба, и растерянность...
Он больше не пытался делать вид, что не видит и не узнает меня. Он вдруг оставил своих спутников, подошел ко мне и, показав на угол зала, тихо, глухим, хриплым от волнения голосом сказал:
- Иди сюда...
Он что-то хотел сказать мне, но так, чтобы те не слышали. Я молча повернулся и ушел.
Да и о чем было говорить? Разве не сам я виноват в том, что позволил посадить себя? Разве не виноват я в том, что столько лет поддерживал дружбу с ничтожеством и подонком, с этим воплощением низости и пошлости? И ведь я видел, что это за человек, я много раз хотел порвать с ним - я как бы инстинктивно чувствовал, что от Хмельницкого надо держаться подальше. Но я не сумел это сделать, ведь нас связывала давняя дружба, она тянулась еще со школьных лет, нас связывали общие интересы, любовь к искусству и поэзии. Казалось бы, простое присутствие такого существа должно возбуждать элементарное чувство брезгливости. Но он был навязчив, приходил снова и снова, он всеми силами старался сохранять прежние отношения - и его-то можно понять. Но я... Почему же мне не хватило решимости порвать с ним? Потому, вероятно, что во мне самом не было твердого нравственного стержня, что нравственные мои ориентиры и оценки не отличались четкостью и устойчивостью. Он был эксплуататором недостатков, а иногда и пороков других людей. Он паразитировал на их беспечности и доверчивости, на их слепоте. На их доброте и сочувствии. Мать Юрия Брегеля когда-то была дружна с рано умершей матерью Сергея, родители Юры относились к Сергею как к родному, жалели сироту. И он приходил в этот дом, чтобы потом писать доносы и на своего друга, и на его родителей.
Опустошенность и аморальность - вот что такое Хмельницкий. Образ его - фальшивая видимость, маска. "У нежити своего облика нет, она ходит в личинах", - свидетельствует народная традиция. Синявский называет Хмельницкого скорлупой, оболочкой человека, внутри которой - пустота. Нет, внутри этого существа таилась маленькая, сжавшаяся в комок злая душа. Но нужно было обладать большой проницательностью, чтобы разглядеть ее за интересными разговорами об искусстве, за смелыми стихами...
Один только мой папа сумел глубже других почувствовать этого человека. Хмельницкий был ему не просто неприятен - он испытывал к нему почти физическое отвращение, не мог слышать даже звука его голоса и, когда Хмельницкий приходил ко мне, папа выходил из комнаты. Конечно, он не мог знать всего... Но достаточно было и того, что чувствовал он своим безошибочным инстинктом. И все же он не предостерег меня.
Хмельницкий был слугой и шпионом дьявола. Мелким бесом. Или - злобным и опасным насекомым. В пятидесятые - начале шестидесятых годов он затаился - до времени. Но не изменился. Фабр пишет в "Жизни насекомых": "Те, кто считали скорпиона способным к самоубийству, бывали просто обмануты его внезапной неподвижностью".
В 1964 году мы с Брегелем узнали, что Хмельницкий собирается защищать кандидатскую диссертацию в Институте истории культуры, где он работал. И тогда у нас возникла мысль использовать эту защиту для разоблачения Хмельницкого как секретного сотрудника органов госбезопасности, их агента-провокатора. Это имело бы большое общественное значение, ведь в нашей стране агенты тайной полиции всегда жили в полной уверенности, что об их деятельности никто никогда не узнает, а если и узнает, то - публично - не скажет. И это сообщало им чувство безнаказанности и поощряло их действовать и дальше, а других - следовать их примеру. Необходимо было не только остановить Хмельницкого, - а мы не сомневались в том, что он остается в кадрах секретной полиции и продолжает прежнюю работу, - нужно было показать другим кандидатам на эту роль: она не будет больше оставаться тайной. Открытое разоблачение Хмельницкого имело бы очистительный эффект, в затхлой атмосфере, созданной тайной полицией, повеяло бы свежим ветром. Люди бы впервые поняли: органы не так всесильны, как хотели бы казаться.
У нас не было возможности привлечь Хмельницкого к суду или разоблачить его в печати - в то время ни одна газета такого никогда бы не напечатала. Печать была еще в руках государства, партии и органов госбезопасности, что одно и то же. Кроме выступления на защите Хмельницкого, иной общественной трибуны у нас не было. А защита дает такую возможность: ученый совет обязан интересоваться не только самой диссертацией, но и общественным лицом соискателя, для этого защите предшествует чтение его биографии, а присутствующим предлагают высказаться по этому поводу. Обычно все это имеет чисто ритуальный характер. Вот этим мы и могли бы воспользоваться.
Мы понимали, что органы никогда не простят нам разоблачения их агента - не потому, что им дорог Хмельницкий, а именно по причине понимания ими общественных последствий нашего поступка. Ведь такого не бывало еще за всю историю советской страны - никогда еще секретный сотрудник органов безопасности не был разоблачен публично. И наши опасения позднее подтвердились - более двадцати лет они мстили нам, продолжали следить за нами, не выпускали в страны свободного мира, меня - в Австралию, которой я посвятил свою жизнь и научную деятельность. Мы это предвидели, колебались, но все же готовились - я написал заявление ученому совету Института истории культуры и накануне защиты Хмельницкого прислал его из Ленинграда, где я работал, моей маме в Москву, чтобы она передала его Брегелю. Если я не смогу приехать, он должен был выступить на защите и от своего, и от моего имени.
В своем заявлении я писал о том, что мое дело было сфабриковано по доносам Хмельницкого и что позднее я был реабилитирован. В заявлении были упомянуты некоторые факты, свидетельствующие о роли Хмельницкого как доносчика и провокатора, - я уже рассказал о них здесь. "Я полагаю, - писал я, - что преступная деятельность Хмельницкого в тот период должна быть освещена на заседании, где идет речь не только о его научной, но и его общественной деятельности".
В последний момент Брегель отказался от нашего замысла. После защиты я получил от него письмо. Вот оно:
"Дорогой Володя!
Утром в четверг, 9-го апреля, еще раз обдумывая все дело, я совершенно ясно осознал, что каковы бы ни были соображения чисто рационального порядка, которые главным образом заставили меня отказаться от выступления, я себе никогда не прощу, если все-таки не выступлю. В результате я, вместо того чтобы ехать на работу, помчался к Елене Иосифовне, взял твое заявление и поехал в институт. Там я составил текст своего заявления, перепечатал его, и к трем часам мы с Изей Фильштинским и Зандом отправились на Неглинную в Министерство культуры, где происходила защита... У них в этот день было две защиты, причем первой шла другая - какого-то музыковеда. Заседание еще не началось, но в зале уже было довольно много народа; я заглянул в дверь и увидел, что Хмельницкий развешивает картинки. Мы стояли в коридоре, когда Хмельницкий вышел и, очевидно, увидел меня. Сперва он куда-то прошел, а потом вернулся, подошел прямо ко мне и сказал: "Может быть, ты прямо скажешь, что ты против меня имеешь?" Вид у него при этом был почти благородный... Я ответил ему: "Я скажу"... Затем он сказал: "Может быть, я отчасти виноват перед вами: я всегда много болтал и, может быть, я кому-нибудь разболтал что-нибудь лишнее, но я не виноват в том, в чем вы считаете меня виновным". На что я ответил: "Я хорошо знаю, в чем ты виноват, так же как и ты сам знаешь". Затем он спросил: "Но может быть ты мне сегодня прямо обо всем скажешь?" Я ответил: "Я и скажу сегодня". - "Так ты что, хочешь сказать публично? " - "Да, я скажу публично". Затем он отошел, да тут уже и заседание должно было начаться.
Первая защита тянулась страшно долго, часа три. Я почти до самого конца сидел в зале, чтобы избежать каких-нибудь новых разговоров и по возможности сохранить спокойствие. Хмельницкий в середине первой защиты вышел в коридор, и там ему было сказано (не мной), что он стукач и что он теперь будет расплачиваться за это... Когда зачитали его биографию и список работ, председатель (директор института Кружков) спросил: "Какие есть вопросы по биографии? " Я сказал: "Разрешите мне", прошел к столу председателя, повернулся лицом к залу и зачитал свое заявление; оно заканчивалось словами: "Прошу это заявление приложить к протоколу; одновременно прошу приложить к протоколу аналогичное заявление Кабо, который живет в Ленинграде, не мог приехать сегодня и поручил мне выступить также от его имени"... Когда я положил бумаги на стол председателя, он спросил меня: "Но ведь вы были реабилитированы еще в 1956 году, почему же вы говорите об этом только сейчас, вы же знали, где работает Хмельницкий, вы могли обратиться по этому вопросу в институт раньше". Я ответил: "Я ведь уже сказал, что возбудить уголовное преследование я не имел возможности, а сегодня мне впервые представился случай выступить по этому поводу перед широкой общественностью". И сел на место. Тогда его заместитель Калашников сказал: "Мы этот вопрос разбирать здесь не можем. Тов. Брегель мог, если хотел, возбудить этот вопрос раньше, а мы не уполномочены этим заниматься. Будем считать, что товарищ обратился не по адресу". Тут какой-то седовласый, седобородый и седоусый старец, видимо член ученого совета, сказал, обращаясь к председателю: "...Вообще, раз была амнистия, так надо считать, что все это перечеркнуто, и незачем это рассматривать". (Один из присутствовавших сотрудников института сказал: "Наверно, в этой бороде - не один донос"). Тогда Хмельницкий, ерзая на стуле, сказал: "Разрешите" и еще что-то - в том смысле, что он хочет ответить. Но заместитель председателя сказал ему, что этот вопрос обсуждаться не должен, выступайте, мол, по существу диссертации. Хмельницкий сел к столу и сказал: "Хорошо, разрешите, я только два слова по этому поводу... Я рассматриваю это заявление как клеветническое. Меня вот тут обвиняют в том, что я вел провокационные разговоры. Но я всегда много разговаривал, и сейчас много разговариваю, у меня много друзей, слава Богу (тут он воздел очи к потолку и возвысил голос), я живу не под стеклянным колпаком, но из всех моих знакомых были арестованы только Брегель и Кабо; если бы эти обвинения были справедливы, то наверно пострадали бы не только они одни". После чего он перешел к изложению существа диссертации, а мы (семь человек) встали и вышли.
Результат голосования я узнал только в субботу: 19 "за", 4 "против". Но я ничего и не ожидал от голосования, более того, я не сомневался, что диссертация пройдет. Главный же результат несомненно достигнут, насколько я знаю по откликам из этого института... Заявление наше произвело, говорят, огромное впечатление; "волны" еще только начали расходиться, но в институте об этом уже говорят все, причем почти никто не сомневается в том, что заявление соответствует фактам. Кроме того, на защите были близкие Хмельницкого: жена (говорят, она плакала в коридоре еще перед защитой), какие-то родственники жены, пара приятелей... Все они были здорово ошарашены (это, впрочем, не то слово). В общем, это был для него далеко не праздник... Мне очень жаль, что у меня уже не было возможности тебя вызвать и что я таким образом лишил тебя этого удовольствия...
Всего наилучшего. Юра. 14 апреля 1964".
Это письмо сокращено лишь за счет не очень существенных деталей.
А волны продолжали расходиться. Они вышли за стены института. В Москве о защите Хмельницкого знали и говорили очень многие. И тогда друзья Хмельницкого собрались у него дома и потребовали, чтобы он сказал им честно, верно ли все то, в чем его обвиняют Брегель и Кабо. И Хмельницкий, припертый к стене, не твердил больше, что наше обвинение - клевета, он признался:
- Да, это правда, я доносил на них. Но меня заставили, мне угрожали, что если я этого не сделаю, меня ждет жестокая расправа...
Это объяснение, тут же, на ходу придуманное, он повторит потом еще раз.
Друзьям Хмельницкого оно показалось неубедительным. Они сказали ему, что отныне рвут с ним всякие отношения.
Вскоре после этого Хмельницкий позвонил Михаилу Занду, - сотруднику Института востоковедения, в котором работал Брегель, - и попросил его устроить встречу с Брегелем. Я думаю, на этом настаивала жена Хмельницкого, она, видно, была очень встревожена: Хмельницкому перестали подавать руку друзья и коллеги, что же будет дальше, как все это отразится на его научной карьере, не пострадает ли семья?
Брегель передал через Занда, что готов встретиться с Хмельницким, если тот придет в Институт востоковедения. Накануне я приехал из Ленинграда, о предстоящей встрече я узнал уже в Москве. Мы собрались в Институте востоковедения в Армянском переулке, в назначенный час появились Хмельницкий и его жена.
- И ты здесь, - удивился он, увидев меня.
Я промолчал.
Мы нашли пустую комнату и попросили Занда присутствовать при разговоре. Молча сели. Молчание нарушил Хмельницкий.
- Почему вы губите мою семью, моих детей? - спросил он.
- Мы не ставим себе такой цели, - ответил Брегель, - но у нас не было другой возможности рассказать о тебе публично.
- А ты думал о наших семьях, когда доносил на нас? - спросил я Хмельницкого. - Для них последствия могли быть куда более серьезные.
- У вас пропало только пять лет, - возразил он, - а у меня теперь пропала вся жизнь.
- Ну, это уже твой просчет, - ответил я ему, - если бы не смерть Сталина, - а ее ты не ожидал, думал, верно, что он вечен, - то это у нас пропала бы вся жизнь, а ты продолжал бы жить как ни в чем ни бывало, вполне благополучно.
И тогда мы услышали голос его жены:
- Он мне все чистосердечно рассказал... Но ведь с тех пор прошло пятнадцать лет, он стал теперь совсем другим человеком.
Мы молчали. Снова заговорил Хмельницкий.
- Посоветуйте, что мне теперь делать.
- За советом надо было обращаться раньше, до того, как ты начал доносить на нас, - сказал Брегель.
- Но вы же не возражали, чтобы я пришел, и согласились со мной разговаривать.
- А нам от тебя нечего бегать, - ответил ему Брегель. - Ты хотел придти - пожалуйста. Ты сказал все, что хотел, и говорить нам больше не о чем.
Мы поднялись. Разговор был окончен. Ни слова раскаяния мы от Хмельницкого не услышали. Что же привело его? Он высказал это в первом же вопросе:
- Почему вы губите мою семью?
За этим звучало невысказанное: вы ставите ее под удар, пытаясь испортить мою научную карьеру. Он не порывался отрицать, что посадил нас. Он только просил, чтобы мы не преследовали его семью и его самого.
Вот что его волновало. Так он понял все, что произошло на защите диссертации и позднее. В его глазах, и в глазах его жены, мы были злодеями, которые из мести хотят нанести удар по так удачно начавшейся научной карьере Хмельницкого и по благополучию его ничем не виноватых жены и детей. Подумаешь, пять лет... Всего-то пять лет.
О нашей встрече с Хмельницким и его женой Брегель напомнил в журнале "Время и мы", № 19 за 1986 год.
Не помню, сколько прошло времени после этого, - Хмельницкий исчез из Москвы, где все уже знали, что он - стукач, и вынырнул в далеком Душанбе, в Средней Азии, где местный археолог Негматов дал ему возможность работать в его экспедиции. Но в 1965 году мы услышали о нем снова - на процессе Синявского и Даниэля, которые осмелились опубликовать на Западе свои сочинения без разрешения советских властей. Хмельницкий и здесь выступил в характерной для него роли - свидетеля обвинения. Так оно и было: он лишь затаился - до времени.
А спустя несколько лет он выплыл в Западном Берлине. Я не сомневаюсь в том, что органы госбезопасности помогли ему покинуть пределы СССР и переехать в Западный Берлин. Расчет их ясен: "сгоревший" у себя дома стукач еще может быть полезен на Западе, где его никто не знает. И особенно полезен в городе, на который было обращено пристальное внимание советской разведки. Ее задания он продолжал, вероятно, выполнять и там. Одно из них - слежка за бывшими советскими диссидентами, живущими на Западе.
Надо полагать, такая жизнь все же тяготила Хмельницкого - он человек тщеславный и жаждет известности. И вот, наконец, прекрасный случай напомнить о себе: опубликован роман Синявского "Спокойной ночи", и Хмельницкий узнает себя в одном из героев романа. И вскоре журнал "22", № 48 за 1986 год, печатает сочинение Хмельницкого "Из чрева китова". В нем он преследует две главные цели: сообщить читателям, что герой Синявского - это он, Хмельницкий, и заодно облить грязью самого автора. Но есть и еще одна цель: снова, теперь уже в печати, попытаться объяснить, почему он все-таки стучал на своих друзей, скороговоркой осудить свое поведение, - извинительное, впрочем, по молодости и глупости, - и закрыть тему. Вот как он это делает.
Он рассказывает о встрече с неким гебистом, который требует, чтобы Хмельницкий следил за Брегелем и мною. Рассказ Хмельницкого друзьям после его защиты -"меня заставили, мне угрожали" - обрастает здесь новыми подробностями. "Ваша задача, - говорит гебист Хмельницкому, - дружить с ними по-прежнему, почаще встречаться, слушать и запоминать". Хочется добавить: а запомнив, сообщать нам. Вы - наш сотрудник, - продолжает гебист, имея в виду, что Хмельницкий уже следит за Элен Пельтье. Не вздумайте с нами хитрить. "С предателями мы расправляемся беспощадно. Много ли смысла погибнуть в двадцать три года?.." И дальше мы читаем: "Будь я в том году постарше, поопытней да поумнее, - меня, возможно, не так парализовала бы угроза неминуемой гибели: к несчастью, тогда я еще не знал, что смерть - не самое страшное в жизни. Теперь вот знаю, - давно уже, - да изменить ничего не могу. Так я купил свободу и, может быть, жизнь ценой свободы двух моих товарищей, ни в чем, конечно, неповинных. Очень, слишком, недопустимо сильно мне хотелось тогда жить". С нескрываемой досадой на следователей, выдавших производственные секреты, Хмельницкий пишет: "Раньше их освобождения меня настигла репутация предателя-стукача: следователи, видать, не утаивали от подследственных моего имени". А когда Кабо и Брегель вернулись в Москву, "я в полную меру пожал плоды моего подлого малодушия и трусости. И хватит об этом".
В этом отрывке, от которого разит фальшью и литературщиной, самое замечательное - это последние слова: "И хватит об этом".
В самом деле: сколько же можно... Ведь так по-человечески понятно: "Очень хотелось жить".
Выход Хмельницкого из небытия вызвал поток откликов. Они были опубликованы в том же журнале "22", № 49 за 1986 год, в журналах "Время и мы". № 19 за 1986 год ("Извините за донос") и "Форум", № 16 за 1987 год (Лев Копелев "Кому это нужно?"). Быть может, еще где-то, не знаю.
Юрий Брегель, на страницах журнала "Время и мы", возвращается к событиям 1949 года. Он рассказывает о том, что произошло в то время, когда я уже находился в тюремной камере. Хмельницкий, - пишет Брегель, -"сообщил мне об аресте Кабо... Затем он прибежал ко мне, когда я уничтожал свои записные книжки, и пытался меня от этого отговорить: "Все-таки жалко, - говорил он, - так много интересного!" Потом он приходил ко мне регулярно, раз или два в неделю, до самого моего ареста. Содержание разговоров, которые я вел с Хмельницким в течение этого месяца один на один, было доложено КГБ до мельчайших деталей, как и история с уничтожением записных книжек. Наконец. Хмельницкий доносил не только на меня, но и на моих родителей: во время следствия мне было предъявлено множество "антисоветских высказываний" моих родителей у нас дома, когда не было никого из посторонних, кроме Хмельницкого. По окончании следствия мне дали прочитать официальное постановление о том, что на моих родителей заведено особое следственное дело; только какие-то случайные обстоятельства спасли тогда моего отца от ареста... Хмельницкий был не случайным "одноразовым" доносчиком из-за того, что его припугнул КГБ, а настоящим агентом-провокатором". Брегель вспоминает далее, как Хмельницкий, - накануне ареста своего друга, в то самое время, когда он усиленно писал на него доносы в КГБ, - приехав в Среднюю Азию, в течение нескольких дней пользовался гостеприимством близкой родственницы Брегеля, а после его ареста пришел к ней с выражением соболезнования. Как он пришел тогда и к моей маме. "Не скажет ли Хмельницкий, что такие поступки были тоже следствием страха, внушенного ему гебистским куратором? Но похоже, что он эту сторону дела вообще не замечает", - пишет Брегель.
Элен Пельтье в письме, опубликованном журналом "22", вспоминает о Московском университете. Ее слова снова переносят меня в это время, они перекликаются с моими собственными ощущениями, понятными только тому, кто жил тогда. Элен увидела и поняла главное: полное отсутствие у ее новых товарищей этических основ, непонимание разницы между добром и злом, стертость, зыбкость всех границ - между вещами, понятиями, нравственными нормами.
И в самом деле: поцеловать руку матери человека, которого ты только что отправил в тюрьму, произнести убитым горем родственникам слова утешения, воспользоваться их гостеприимством, пока они еще ничего не знают о тебе... Какие уж тут "этические основы". И ведь это - не какой-то исключительный, индивидуально-патологический случай. Так вели себя они все. А имя им было - легион.
И все же: не много ли внимания уделил я Хмельницкому, не слишком ли много чести для него? Но ведь он интересен не только сам по себе, это - типичное порождение эпохи, страна была наводнена стукачами и сексотами, их были миллионы, - и сколько их там еще, - разве этот тип не интересен, не важен для понимания нашего времени, для изучения социальной психологии стукачества - одного из характернейших его явлений? Сексот Хмельницкий - герой нашего времени. Мелкий бес из романа Федора Сологуба, перенесенный в наши дни и пошедший на службу в тайную полицию. Через Хмельницкого хорошо видно, как работало ведомство госбезопасности, как оно создавало свои дела с помощью несметной армии таких вот рядовых провокаторов. Через них просматривается моральное падение общества. Это - его прошлое, которое оно все еще не в силах стряхнуть с себя.
Тяжело больное общество. Быть может, неизлечимо больное.