Старинный особняк на Большой Никитской, тогда улице Герцена - здесь и находился исторический факультет Московского университета. Парадная лестница ведет меня на второй этаж, в большой красивый зал с высокими окнами, лепным потолком. Здесь читаются лекции, устраиваются комсомольские собрания; в 1948-1949 годах здесь разоблачали профессоров-космополитов. Это здесь, первого мая 1949 года, мы с Юрием Брегелем дежурили по распоряжению мрачного коменданта, выполнявшего указание органов; все ушли на демонстрацию, а мы остались, одни во всем этом доме, и тогда неожиданно появился Хмельницкий... Но об этом я еще расскажу.
Обычно я встречаю здесь кого-нибудь из своих приятелей - почему-то их больше на курсе, где учится Брегель, который демобилизовался позже меня: этот курс был первым, когда я был уже на втором. Студенты подобрались здесь более интеллигентные, чем на моем курсе. Вот Валентин Берестов, поэт, увлеченный археологией, худой, в свитере, в круглых очках на остром носике. Вот Валентин Янин... Во Вщиже, на раскопках средневекового княжеского поселения, летом сорок девятого, мы сидели на высоком берегу Десны, у заброшенного сельского кладбища; вечерело.
- В Академии наук все ключевые посты заняты теперь археологами, - с надеждой говорил Янин.
Способный археолог, он сумел сделать академическую карьеру, о которой мечтал студентом, стал начальником Новгородской экспедиции после Арциховского, потом академиком.
Вот Александр Формозов, в будущем неутомимый исследователь первобытного искусства. Это он в Староселье, в Крыму, найдет знаменитое погребение ребенка-неандертальца.
Вот Шура Кан, сын профессора Сергея Борисовича Кана - мы знакомы еще с Ойрот-Туры. Он - курсом старше меня, там, где две Светланы, дочь Сталина и дочь Бухарина, я уже говорил о них. Одаренный, способный к языкам, он во время войны был переводчиком, а теперь изучает шведский язык и историю Скандинавии. А кто этот студент в военной гимнастерке и сапогах? Он торжественно несет на согнутой руке свою фуражку, словно он на великосветском балу или приеме, у него круглое лицо, немного самодовольное и высокомерное, но в общем добродушное. Это Гриша Котовский, сын героя гражданской войны Григория Котовского, будущий индолог; он учится на одном курсе с Каном.
На собственном курсе друзей у меня почти нет. Все эти бывшие фронтовики, теперь поглощенные комсомольской и партийной карьерой, эти бесцветные девушки из провинции... Что общего у меня с ними? И они смотрят на меня с неодобрением: я почти не участвую в общественной жизни курса, а если иногда что-то и делаю, то неохотно, из-под палки. Здесь мне удалось сойтись разве только с Кропоткиным, тоже археологом, отпрыском знаменитого княжеского рода. И - с Неллой Хайкиной. С ней нас сблизили общие интересы, любовь к русской истории и еще что-то неуловимое. Что-то в ней есть - открытое, доверчивое, очень близкое. Такой духовной близости у меня не было в то время ни с кем. Нелла приехала из Самары, она живет в общежитии на Стромынке. Когда я прихожу к ней туда - с какой ненавистью смотрят на меня ее подруги. Нелла как-то купила новую шляпу, темно вишневого цвета. Они прислали ей ее же фотографию, сделанную где-то на улице, потихоньку. И рядом изобразили меня в виде волка. И подписали: "Красная шляпочка". Подсматривать, незаметно фотографировать, присылать анонимные письма, делать гадости исподтишка - это все в духе времени.
Нелла часто приходит ко мне, мои родители относятся к ней с любовью. Кажется, это почти уже решено между нами - мы станем мужем и женой.
А будет иное: арест, лагерь - и Нелла приедет ко мне с мамой... Я еще напишу об этом.
Кто же они - эти студенты, кто сидит рядом со мной в аудиториях, кого я встречаю в университетских коридорах? Это либо карьеристы и циники, либо добросовестные энтузиасты, одураченные, верящие газетам и своим комсомольским вождям. И еще немало таких, кто любой ценой стремится уйти от действительности: одни - в разгул, в пьянство, в красивую жизнь, в спорт, другие - в науку, музыку, поэзию; это их встречаешь на поэтических вечерах или на концертах в Консерватории, что находится почти по соседству с историческим факультетом. Это о таких людях сказал старик Огарков, в далеком прошлом народник, на даче которого в Тайнинке мы проводим лето:
- Жить в наше время можно только уткнувшись носом в книгу.
Вокруг центрального зала и на третьем этаже, куда ведут шаткие деревянные лестницы, - небольшие тесные комнаты, заставленные книжными шкафами. Вот в кабинете истории средних веков, за столом, читает студентам свой спецкурс профессор Неусыхин, маленький, с огромным лбом, глубокий знаток своего предмета. В кабинете истории древнего мира я вижу человека с бледным лицом аскета и голым черепом. Это – Ранович, библеист, знаток древнееврейской религии. В кабинете истории СССР я встречаю профессора Зайончковского - это он привел нас, студентов, в возглавляемый им отдел рукописей Ленинской библиотеки. Здесь я слушаю лекции академика Дружинина, специалиста по русской истории 19 века, и профессора Сидорова, с его широким, грубо вытесанным красным лицом - он рассказывает о политической ситуации в России накануне революции. Это он в годы борьбы с космополитизмом становится одним из застрельщиков погромной кампании.
В кабинете новой истории я вижу академика Майского, совсем недавно еще посла в Великобритании. Началась холодная война, и услуги дипломата, который олицетворял собою улучшение отношений с западными демократиями, больше не нужны.
В кабинете истории стран Востока я слушаю Бориса Николаевича Заходера и тонкого, остроумного Игоря Михайловича Рейснера. А недавно здесь появился еще один преподаватель, молодой, в военной форме, с погонами лейтенанта - арабист Фильштинский. Кто мог предвидеть тогда, что преподаватель и студент встретятся года через три в лагере как зэки и что дружба с Изей Фильштинским, великолепным знатоком арабской литературы и переводчиком, пройдет потом через годы...
Лекции для всего курса читаются в здании прошлого века на углу Большой Никитской и Моховой. Рядом - университетская библиотека, в ее тихом читальном зале я провел немало сосредоточенных часов, в глубине двора видна старинная церковь в стиле московского барокко. Лекции читаются в двух больших аудиториях - Ленинской и Коммунистической, туда уводят просторные лестницы, мраморные колонны, галереи. Это здесь Берестов, увидев меня в коридоре, на подоконнике, в перерыве между лекциями, - а дело происходило в годы борьбы с низкопоклонством перед иностранщиной, - радостно выпалил:
- Один низкопоклонник присел на подоконник...
Историю средних веков читает один из самых блестящих профессоров - Сергей Данилович Сказкин, а историю Европы на рубеже нового времени - Борис Федорович Поршнев. Тот самый, который много лет спустя неожиданно для всех уйдет в проблемы антропогенеза и поразит мир теорией, согласно которой снежный человек - вовсе не миф, а сохранившийся до наших дней неандерталец, и будет фанатично искать его в горах Средней Азии и Кавказа.
Этнографию читает Сергей Павлович Толстов. В эти годы он все шире развертывает в пустынях Средней Азии свои замечательные раскопки древнего Хорезма. Студенты-археологи освобождают от песка столетий стены и башни дворцов и замков, каналы - все, что осталось от когда-то высокой, но навеки умолкшей цивилизации. Берестов, многолетний участник хорезмской экспедиции, напишет потом об этом в своих книгах.
Историю первобытного общества читает Марк Осипович Косвен. Ему я и сдаю в конце первого семестра свой первый экзамен. Мы сидим вдвоем в небольшой аудитории. Он в пол-уха выслушивает мой ответ, достает из серебряного портсигара с тремя богатырями на крышке папиросу, закуривает и, взглянув на мою орденскую планку, с интересом расспрашивает, за что я получил свои военные награды. Потом берет мою зачетную книжку и пишет: "Отлично". Никто из нас, так мирно беседующих, ни профессор, ни студент, еще не знают, что со временем станут участниками непримиримой, жестокой схватки. Что Толстову, тогда директору Института этнографии, понадобится своя теория, не столько по научным, сколько по политическим мотивам, и он сделает Косвена своим главным теоретиком и поручит ему разрабатывать матриархальную теорию, удобную тем, что ее приверженцами были Энгельс и Сталин. Косвен, человек очень эрудированный, успеет сделать немного, его книга "Матриархат", задуманная как первый том большого теоретического труда, так и останется историографическим введением в проблему, здание придется возводить другим. А мне и маленькой группе моих единомышленников предстоит вести с наследниками Косвена борьбу, которая продлится десятилетия - чтобы, в конце концов, увенчаться нашей победой.
Основы археологии читает Артемий Владимирович Арциховский, человек с большой квадратной головой; студенты любят пародировать стиль его лекций, особенности его произношения, и охотно работают в возглавляемой им Новгородской археологической экспедиции. Это там, у стен древнего Новгорода, будут найдены первые берестяные грамоты.
Здесь, в Коммунистической аудитории, мы встречаемся с Ильей Эренбургом, который с чуть заметным презрением, но сдержанно отвечает на яростные нападки студентов на его новый роман. Сдержанность Эренбурга понятна - наступают плохие времена.
Это здесь проходят многочасовые собрания, на которых студенты клеймят своих вчерашних товарищей - как плохих комсомольцев, как людей, зараженных чуждой идеологией. Это здесь, на одном из таких собраний, кто-то из студентов, оказавшись на верхних скамьях, рядом с несколькими студентами-евреями, - громко, чтобы услышало комсомольское начальство, говорит:
- Здесь дурно пахнет!
И спускается вниз.
Действительно, нормальному, живому человеку нечем было дышать в этой аудитории; но он-то имел в виду совсем другое. То самое, что случилось однажды на лекции, когда мне передали неизвестно кем посланную книжку: "Скупой рыцарь" Пушкина. В тексте трагедии везде было подчеркнуто кем-то слово "жид".
...На протяжении нескольких лет я испытал внутреннюю эволюцию - от мечты о дипломатической карьере, которая возникла еще перед войной, до все более полного погружения в чистую науку. Еще студентом первого курса отправился я как-то в Институт международных отношений, что открылся недавно у Крымского моста, прошел по длинному коридору, заглянул в двери аудиторий, поговорил в учебной части с каким-то человеком, который внешностью и манерами смахивал на переодетого офицера из органов госбезопасности. Дома я, тайком от родителей, написал письмо в Министерство иностранных дел, в котором просил принять меня в Институт международных отношений и заверял, что буду и на дипломатическом посту, как делал это во время войны, верно служить родине. Вскоре пришел элегантный конверт со штампом МИДа, его достал из почтового ящика папа. Брезгливо передавая его мне, он сказал:
- Какой же ты все-таки дурак!
В письме вежливо, но сухо мне сообщали, что я могу подать документы в институт на общих основаниях.
Этого я так и не сделал: что-то подсказало мне, что делать это не следует. Я еще не знал тогда, что путь в этот престижный институт для таких, как я, наглухо закрыт, что ни одного еврея среди его студентов нет, что Московский институт международных отношений, или МИМО, в шутку называют: мимо.
Интерес мой к истории международных отношений все же не остывал, об этом свидетельствует первая моя курсовая работа, посвященная истории Столбовского мира, заключенного Россией и Швецией в 17 веке. А когда началась специализация, я выбрал кафедру истории стран Востока, чтобы изучать арабский язык, историю арабских стран и ислама. Шура Кан, узнав об этом, спросил меня с едва скрытой иронией:
- Хочешь стать новым полковником Лоуренсом?
Но становление и углубление личности продолжалось - над этим человек не властен, это происходит где-то в глубинах его духовного мира. Так и получилось, что меня все более захватывала русская история - история страны, в которой я жил, воздухом которой дышал, на языке которой говорил с детства, культурой которой был пропитан насквозь. Меня увлекла история русских религиозных движений, сектантства, движений социального протеста, а наряду с этим философия и методология истории, вносящие смысл в историческое исследование, помогающие понять, что же это такое - исторический процесс, что скрыто за поверхностью исторических явлений. История русской религиозной философии продолжает волновать меня и сегодня. Вот почему я, пережив немало метаний, в конце концов оказался на кафедре истории СССР и начал специализироваться у профессора Николая Леонидовича Рубинштейна.
...Чистопрудный бульвар. Телеграфный переулок, замечательная церковь петровского времени - архангела Гавриила, иначе "Меншикова башня" - здесь все дышит еще старой Москвой. В глубине переулка - большой доходный дом. Я поднимаюсь по лестнице, звоню - и вот я в огромной комнате, книжные шкафы, до потолка набитые книгами, картины, портрет красивой дамы в шелках - матери хозяина. Вот он сам, приветливый, радушный; большая лысина, роговые очки на мясистом носу, очень мягкие, какие-то безвольные губы. У окна - письменный стол, над ним - фотография Ленина. За этим столом создан плод систематического, упорного труда, огромной эрудиции -"Русская историография". Книга, которой он так гордился и за которую ему пришлось потом вынести столько незаслуженных, диких обвинений. Корни семьи - в Одессе, все три брата получили хорошее образование, стали учеными - один известный психолог, другой историк, третий - экономист. Будучи евреями, они внесли достойный вклад в русскую культуру, а этого Россия не прощает. Николай Леонидович никогда не был женат, его семьей стали многочисленные ученики - аспиранты, любимые студенты, он отдавал им и время, и душу. Некоторые из них вышли из его семинара по социально-экономической истории России в 18 веке, участники семинара - среди них были и мы с Неллой - собирались в Историческом музее, где Рубинштейн был заместителем директора. Говорили, что у него "каша во рту", но не лекциями он привлекал, а отеческим вниманием к ученикам, знаниями, интеллигентностью, широтой культурных интересов. Он любил классическую музыку и старался не пропустить ни одного выдающегося концерта в Большом зале консерватории. Мы с Неллой охотно приходили к нему домой, вместе или порознь. И было заведено: дважды в году, в мае и ноябре, в дни праздников, его ученики собирались у него дома после демонстрации за огромным, обильным столом. И многие из тех, кто собирался у него за столом, потом предали его.
В чем только его не обвиняли - грубо, агрессивно, - в антипатриотизме, в преклонении перед западной наукой: на его беду среди ученых-историков 18 века, о которых он писал, оказалось несколько немцев, и вклад их в русскую историческую науку был так весом, что не написать об этом было нельзя. Обвиняли в объективизме, а ведь объективизм - это та же научная объективность, но словечко переворачивает все с ног на голову. Обвиняли в космополитизме, а слово "космополит" было всем понятным, прозрачным шифром, и означало оно просто: "жид". С самыми нелепыми, взятыми с потолка обвинениями выступали коллеги Рубинштейна, уважаемые профессора - Тихомиров, Черепнин, Поршнев. И сотрясали стены многолюдных собраний молодые историки, начинающие свою карьеру: какой великолепный случай, где-то наверху подан сигнал "Бей", и вся эта свора радостно бросается на заслуженного профессора, чтобы смешать его с грязью и выслужиться перед своим партийным начальством. И Рубинштейн, человек лояльный до мозга костей, дорожащий своим партийным билетом и, как многие, навсегда испуганный сталинским террором, начинает каяться, произносит вымученные, жалкие слова о своих ошибках, о том, что партия "раскрыла" ему глаза. Он произносит покаянные речи около двух лет. Но это ему все равно не помогает, и, в конце концов, его выгоняют из университета. Потом он устроится в Библиотечном институте.
Я помню последнее собрание. Уклониться, отмолчаться было невозможно; в эти годы надо было громко заявлять о своей преданности, о своем согласии с линией партии. От Рубинштейна отрекся даже один из его лучших друзей - профессор-историк Дмитриев. Теперь дошла очередь до студентов, учеников Рубинштейна - и они должны были заклеймить своего учителя. И все они, один за другим, вставали и произносили какие-то слова, которые ждали от них, - одни с ясным взором и звонким голосом, другие - с жалкой улыбкой, запинаясь. Выступил в защиту своего учителя лишь я один - я не предал его. И партийно-комсомольское начальство не простило мне этого.
Потом, дома, я позвонил Николаю Леонидовичу.
- Можно мне зайти к вам? - спросил я.
Николай Леонидович молчал. Потом я услышал:
- Нет, Володя, лучше пока не приходите.
Я знал: он любит меня, он оценил мой поступок, в глубине души он благодарен мне. Но он был осторожным, многоопытным человеком.
Я знаю: я поступил по совести, иначе поступить я просто не мог.
В день его смерти его ученики - их уже совсем немного - собираются на Ново-Девичьем кладбище у его могилы.
Покидая университет, Николай Леонидович попросил академика Бахрушина быть моим научным руководителем. Сергей Владимирович происходил из знаменитой предпринимательской семьи, давшей нескольких известных деятелей культуры; перед войной жил в Сибири, в ссылке. История колонизации Сибири, прошлое ее народов, Россия в 16-17 веках находились в центре его научных интересов. Ясность и благородство его духовного облика отражали чистые, лучащиеся синие глаза. Во время лекций он смотрел не на студентов, а куда-то в сторону, в окна аудитории. Я думаю, что этот человек старой, большой культуры в глубине души презирал нынешних студентов как дикарей. На экзамене по его спецкурсу, посвященному истории Сибири, Бахрушин попросил студентов подготовить темы, в которых они чувствовали себя наиболее сильными, по их собственному выбору; такого экзамена в моей жизни еще не было. Моя единственная встреча с Бахрушиным у него дома произошла незадолго до моего ареста - он предложил мне обсудить с ним тему моей дипломной работы. Я приехал в дом, в котором бывал уже не раз - в большой дом на Калужском шоссе, населенном академиками. Я приезжал сюда к Лене - дочери академика Минца. Здесь вернувшийся из многолетней эмиграции Роберт Юльевич Виппер - маленький, сухой старик, ему шел уже девятый десяток, - читал небольшой группе студентов и аспирантов, собиравшихся у него дома, курс лекций о происхождении христианства. А сейчас мы сидели в большой библиотеке Бахрушина. Неожиданно потемнело, загремел гром и началась жестокая гроза. Мне пора было уходить, а ливень все не прекращался. Тогда Сергей Владимирович пошел со мной в переднюю и предложил мне шерстяную накидку, длинную, с капюшоном, без рукавов - нечто старомодное и романтическое, такие накидки, вероятно, носили еще в начале века. В этой накидке я и вернулся домой. Недели через две или три меня арестовали; вскоре после этого мама отвезла накидку Бахрушину. Что-то знаменательное, быть может, символическое было в этой встрече, одной из последних моих встреч на свободе, в этой грозе...
Студенты моего курса принадлежали к поколению послевоенного 1945 года. Многие из них еще не сняли солдатские и офицерские шинели. Война осталась позади, и теперь их самым сильным желанием было - сорвать удачу, сделать карьеру, любой ценой выплыть наверх. Это были Растиньяки с комсомольскими и партийными билетами в кармане. В средствах они не стеснялись. Задуманный Сталиным и начатый партийным руководством еврейский погром был для них великолепной возможностью реализовать свои цели на костях своих жертв, вытеснить профессоров-евреев из науки, из жизни, чтобы занять их место. Среди них был узколобый догматик Язьков, секретарь комсомольской организации курса, потребовавший на последнем моем комсомольском собрании моего исключения из комсомола - и из университета. Были среди них бывшие фронтовики Сахаров и Папин, молодые карьеристы, ораторы-краснобаи, они выступали на всех собраниях и горячо поддерживали антиеврейскую кампанию. Оба, конечно, были оставлены в университете, заняв освобожденные космополитами кресла, последний ничем себя в науке не проявил, Сахаров оказался способным историком, но рано умер. Активно делал партийную карьеру Павел Волобуев, у него, очевидно, уже тогда были какие-то связи на верхах партии. Ему удалось достичь степеней известных и даже ненадолго стать директором Института истории СССР; но, видимо, переоценив свои возможности, он испортил отношения с влиятельным партийным истеблишментом, к которому сам принадлежал, и на этом его карьера закончилась.
Карьеристом совсем иного склада был Юлиан Владимирович Бромлей. В студенческие годы он казался скромным молодым человеком молчалинского типа. Я не раз встречал его на лекциях и на студенческих вечеринках и, конечно, не мог предположить, что он станет когда-нибудь директором института, в котором я буду научным сотрудником. Сын историка античности Сергеева и внук Станиславского, Бромлей сделал успешную академическую карьеру в передних у академиков Грекова и Жукова, руководивших советской исторической наукой. После ухода Толстова из Института этнографии, где тот был директором, Бромлей, пользуясь своими академическими связями, сумел стать директором института. Это открыло ему самому путь в академики - подобно многим другим академикам, которые сделались ими потому, что были директорами институтов. Толстов вскоре сгорел у себя дома от непогашенной сигареты.
...Иное дело - Берестов. Мы очень сблизились в студенческие годы. Меня привлекала его увлеченность - поэзией, наукой, привлекали его идеализм, непрактичность, блестящая одаренность, остроумие. В прошлом воспитанник Алексея Толстого, Маршака, он много рассказывал мне о них; в годы войны, в Ташкенте, он встречался с Анной Ахматовой. Я помню нашу поездку в Троице-Сергиеву лавру, пламя свечей у мощей Сергия Радонежского, толпу молящихся под сводами собора, возвращение в Москву поздним вечером - и Берестов, как не раз бывало прежде, остается у меня ночевать. Он то живет в общежитии, то скитается по домам друзей. Иногда мы заходим в коктейль-холл, что открылся в конце войны или сразу после нее на Тверской, тогда улице Горького, на гребне дружбы с Америкой. Здесь подают настоящие коктейли, приготовленные по американским рецептам. Если вы приходите сюда вдвоем, то можете быть уверенными в том, что третий за вашим столиком - почти всегда секретный сотрудник органов. Он охотно вступает с вами в беседу, и речь его скользит по самому краю какой-нибудь острой темы.
- Теперь, ребята, уже не тридцать седьмой год, - убежденно говорит он, - прошли эти времена, по простому подозрению теперь не сажают...
Однажды мы пытаемся проникнуть в ресторан "Савой". Швейцар, взглянув на свитер Берестова, вежливо, но решительно останавливает нас:
- Извините... Без галстучка не положено...
Времена были строгие.
На каникулы Берестов уезжает в свой родной город - Калугу. Вернувшись в Москву, он приносит посвященные мне александрийские стихи:
Насмешливый мудрец, привет тебе, Кабо.
Сейчас я без тебя, но мыслями с тобой.
И в городе моем, где детства дни летели,
Скучая отдыхом уж полторы недели,
Я думал о тебе, зарывшись в груды книг,
Я думал о тебе, не думая о них...
Стихи чем-то поражают меня. Всегда это неожиданно и непривычно - узнать, какие мы в глазах других.
На семинаре по диалектическому материализму его руководитель, молодой философ, предложил тему: "Дарвинизм и дискуссия в советской биологической науке". Под дискуссией имелось в виду избиение советских генетиков сторонниками академика Лысенко. Со свойственными мне легкомыслием и упрямством я выступил с докладом, в котором доказывал, что дарвинизм не противоречит достижениям современной генетики. Когда я закончил, наступило неловкое молчание - как если бы кто-то вдруг публично разделся догола. Руководитель в замешательстве произнес несколько ничего не значащих слов и закрыл семинар.
Новость о моем докладе быстро распространилась. Берестов, встретив меня как-то после лекций, спросил:
- Что, тебя жареный петух клюнул?
И в самом деле, зачем мне это? Ведь я даже не биолог - я историк.
После этого случая, я заметил, Берестов начал избегать меня. Словно кто-то предостерег его. Или он сам почувствовал что-то...
А мой конец был совсем близок. Как пели мы в глупой студенческой песне: "И та история катилась к определенному концу..."
...После моего возвращения из лагеря в 1954 году он первый пришел ко мне. Мы дружески обнялись.
Много лет спустя он напишет в открытом письме в журнал "Огонек": "В 1949 году посадили двух моих товарищей, студентов-историков. Я, почти не дрогнув, решил, что и меня могут взять. Они, конечно, ни в чем не виноваты, но могли общаться с настоящими "зачумленными", а я общался с ними. Вот такая психика была. Как во времена эпидемий".
Он расскажет о том, как, узнав об аресте своих друзей, он надежно упрятал свой архив от посторонних глаз.
Напрасно он называл меня, в своем стихотворении, "мудрецом". Умными, предусмотрительными были другие. И среди них - Валя Берестов.
Да, время было такое, что людям с чуткой совестью она и через много лет продолжала напоминать об ушедших в тюрьмы и лагеря товарищах.
Валентин Дмитриевич Берестов. Чудесный поэт. Как хороши его стихи - об археологии, о детях, для детей. Или его афоризмы:
Соразмеряйте цель и средства.
Чтоб не дойти до людоедства.
Вот мы идем втроем через поле, где-то за нами - новая Москва, юго-запад. Мы идем к кусту ракиты, что виден вдали - Берестов, его жена Таня Александрова, художница и сказочница, и я. В этом полном человеке с двойным подбородком нелегко узнать того, прежнего Берестова, но это он, все тот же. И я душевно люблю их обоих. Потом Берестов расскажет об этом в стихах. Они так и называются: "Ракитов куст". Ведь в русском фольклоре у ракиты происходят события и встречи необычные, таинственные.
...Друг юности далекой идет со мной туда.
Как жаль, что не видались мы в зрелые года!
И та пришла со мною, кто сердцу всех милей.
Да вот не повстречались мы в юности моей.
В юности мы делаем много ошибок. За некоторые приходится жестоко и долго расплачиваться - иногда всей жизнью. Собственной, неосторожной рукой мы сжигаем себя и своих близких. Но душа все же способна воспрянуть к новой жизни.
...И были еще девушки. Вот Лена Минц, скромная, умная, не очень красивая, но как бы созданная природой быть преданной женой и матерью. Она училась на филологическом факультете. Я бывал не раз в огромной академической квартире ее родителей. Отец Лены, Исаак Израилевич Минц, был почти официальным историографом Октябрьской революции и гражданской войны, возглавлял коллективы историков, главной задачей которых было - фальсифицировать историю революции в соответствии с требованиями Сталина и партийного руководства. И Минц был главным фальсификатором. В годы еврейского погрома это ему не помогло - он был объявлен одним из главных космополитов. Правда, очень скоро наверху вспомнили его заслуги. Кто-то, кажется Маленков, сказал ему тогда:
- Мы тебя в обиду не дадим, работай спокойно.
И Минц продолжал работать. До самого недавнего времени я встречал его в поселке Мозжинка под Звенигородом, - дачном поселке, населенном академиками и их потомками. Он прогуливается по главной аллее, маленький, высохший, уже очень старый, но все еще бодрый, в шляпе на лысом черепе, с крючковатым носом на широком бритом лице, словно сошедший с антисемитской карикатуры. Иногда он жалуется кому-нибудь из спутников на новое поколение историков:
- Они не уважают нас, не ценят сделанного нами, переписывают историю по-своему.
И часто я вижу с ним рядом Лену. Я знаю: у нее теперь множество детей и внуков. Но вот они идут вдвоем - отец и дочь. Почему же я, проходя мимо, никогда не остановлюсь, не поздороваюсь? И она - как будто она не знает, не помнит меня. Мы едва встречаемся взглядами и идем каждый своей дорогой, как чужие, незнакомые люди. Что же произошло в нашей, в моей жизни, почему мне так не хочется вспоминать, вместе с ней, о прошлом?..
Тата Харитон, моя однокурсница. С ней мы часто сидели рядом на лекциях, бывали на концертах, а однажды она пригласила меня к себе, в дом на Калужском шоссе - другой, не тот, в котором жила Лена Минц, но, возможно, тот, что строил Солженицын. Большая, едва обставленная квартира. Мы сидели вчетвером в столовой за большим обеденным столом - Тата, ее муж - молодой физик, отец Таты и я. Отец, во главе стола, разливал суп из суповой миски. Это был сравнительно молодой еще человек, молчаливый, с тонкими, интеллигентными чертами лица, высоким лбом. Я еще не знал тогда, что передо мной - один из создателей советской водородной бомбы, сотрудник Сахарова, что именно в эти дни они были поглощены огромной работой, целью которой было - лишить Америку монополии на атомное оружие и сделать Советский Союз сверхдержавой. А потом, через много лет, я снова у Таты, но уже в другом доме, на Тверской. И муж другой, сын академика Семенова, философ. А Тата - все та же, с ее живым, жадным интересом к жизни и людям. Пройдет немного времени, и ее не станет, она уйдет вслед за матерью, отец осиротеет - и уже в Австралии я увижу его на экране телевизора, он будет доказывать, что атомные испытания на полигоне в Казахстане были очень нужны, а то, что умирали от лучевой болезни казахи... Это - неизбежные издержки, все-таки страна стала сверхдержавой и кучка ее руководителей долго диктовала миру свои условия. Времена изменились, но постаревший академик Харитон будто остался прежним.
Зимой сорок восьмого - сорок девятого года, - я был уже на четвертом курсе, - я не раз встречал в университете девушку, смуглую, темноволосую, немного похожую на цыганку. И имя у нее было необычное: Гайра. В этом имени, подобном кличу степного наездника, звучало что-то необузданно дикое, свободное. Гайра Веселая. Она была дочерью писателя Артема Веселого. Я еще не знал тогда, что отец ее, автор замечательных книг о гражданской войне, о казацкой вольнице, окончил свою недолгую жизнь в застенках Лубянки в 1938 году. Гайра отличалась живым темпераментом и острым, насмешливым умом. Училась она на историческом факультете, курсом старше меня. Я знал, что ее исключили из комсомола - за сказанные где-то слова о том, что в еврейских погромах, в царской России, участвовали отсталые слои населения. Это расценили как клевету на русский народ. Потом она исчезла - так же внезапно и бесследно, как исчезали тогда многие. Она была арестована вместе с сестрой своей Заярой. И кто бы мог предсказать в то, время, что через много лет наши пути снова пересекутся. И что моей второй женой станет Лена, дочь ее сводной сестры Волги - так назвал ее отец - Артем Веселый, влюбленный в великую русскую реку.
И была еще девушка - очень некрасивая, она, вероятно, понимала это и старалась казаться незаметной. Мы были едва знакомы, хотя учились на одном курсе. Как же ее звали - кажется, тоже Лена? Однажды она пригласила к себе группу студентов - своих однокурсников. Все, кроме меня, несомненно понимали, куда, к кому они идут: ведь отец Лены, Кобулов, был правой рукой Берии, главы тайной полиции, второго человека в государстве. Мы вошли в двери высотного дома на Котельнической набережной, поднялись на лифте - и вот мы в огромной многокомнатной квартире, всю ее не видно, мы сидим в небольшой комнате - библиотеке, на полках - сочинения Ленина и Сталина в картонных папках. Раскрывает ли их когда-нибудь хозяин? Да и до книг ли мастеру заплечных дел? Его самого не видно, но мои товарищи ведут себя необычно. Они обсуждают "Повесть о настоящем человеке" Полевого и при этом говорят так, будто их слушает еще кто-то и они желают зарекомендовать себя образцовыми комсомольцами и патриотами: красиво, убежденно они произносят банальности из газет. Потом мы - в огромной полутемной столовой, в глубине ее огромный резной буфет из черного дерева и на нем - огромный рог для вина, оправленный в серебро. Невольно приходит на ум: какие же кавказские пиры здесь задают! Но в квартире, кроме нас и Лены, не видно ни души.
В тот самый год, когда не станет их хозяина, Берию и Кобулова расстреляют. И я никогда уже не узнаю, как сложилась жизнь этой тихой, застенчивой девушки.
...А мы жили все в той же коммунальной квартире - я уже рассказывал о ней. И даже наш собственный довоенный телефон - я еще помню его номер: КО-73-15 - по требованию других жильцов перенесли в коридор и сделали общим. И номер его изменился. Исчезли после войны и списки абонентов московской городской телефонной сети. Я еще помню эти книги - перед войной они были в каждой будке телефона-автомата, привинченные к стене тяжелой цепью, - чтобы не украли, - с надписью на обложке и на срезе страниц: "Украдено из автомата".
В университет я приезжал в метро, выходил у Ленинской библиотеки и дальше шел улицей Грановского. Справа, в глубине двора, была квартира биолога Тимирязева, теперь мемориальный музей. Однажды мы с Неллой пришли сюда. Хозяйка музея была очень рада редким посетителям, она показала нам коллекцию репродукций с картин Тэрнера, собранную Тимирязевым, - он увлекался этим художником, замечательным мастером солнечного света, - а потом позволила мне надеть на себя мантию и шляпу почетного доктора Кембриджского университета, полученные когда-то Тимирязевым.
А налево был большой старый дом, богато украшенный лепниной, с садиком и фонтаном за чугунной оградой. Фасад его был увешан мраморными мемориальными досками - со временем их становилось все больше, я называл дом "братской могилой". Дом населяли люди, чьи имена знала вся страна, - члены политбюро, маршалы. Однажды я встретил молодого, энергичного, уверенного в себе человека со слегка скуластым лицом, в плаще и шляпе - он шел из Кремля к себе домой, на улицу Грановского. Это был Вознесенский, член политбюро, экономист. Справа от него, слева и сзади шли люди в военной форме. Я узнал его по фотографиям и громко сказал своему спутнику:
- Смотри, Вознесенский!
Человек в военной форме остановился и очень внимательно посмотрел на меня.
Никто - ни я, ни Вознесенский, ни его телохранитель - не знал тогда, что очень скоро он будет расстрелян в подвалах Лубянки.
Напротив этого дома находилась Кремлевская больница. На ее боковом фасаде, выходящем на улицу Грановского, была небольшая, неприметная дверь и рядом - надпись: "Бюро пропусков". На протяжении десятков лет, вплоть до самого недавнего времени, к этой двери подъезжали черные автомобили, из них выходили люди, скрывались за дверью и через некоторое время возвращались с большими пакетами в плотной коричневой бумаге. В определенные дни машин было особенно много, они стояли вдоль всей улицы Грановского, и водители дремали в ожидании своих пассажиров.
Надпись у двери была сделана для отвода глаз - никакого бюро пропусков там не было. Там, внутри, за этой глухой дверью, скрытая от постороннего взгляда, от простого народа, находилась кормушка для номенклатуры, одно из самых священных для нее мест. Там все эти члены центрального комитета партии, министры, избранные академики, старые большевики, которых не успели расстрелять при Сталине, - там они получали свои продовольственные пайки, то, во имя чего все они преданно служили режиму. Конечно, не только ради пайков, но и ради них тоже.
...Прошло много лет, давно уже не стало Вознесенского, исчезли в черных провалах времени многие другие обитатели этого дома, давно и прочно забылись их имена, а на прилегающих улицах можно было встретить иногда пожилую пару, мужчину и женщину, идущих под руку, они выходили из дома на улице Грановского, обходили ближайшие кварталы и возвращались домой; и постаревшее лицо человека под серой шляпой было очень знакомо. Ну, конечно, это же Молотов, долгие годы один из ближайших к Сталину людей. Теперь он - пенсионер, на заслуженном отдыхе, и вот гуляет с женой. Жемчужиной - той самой, которую Сталин, чтобы надежнее держать Молотова в руках, упрятал за решетку, - а заодно и жену другого своего преданного слуги, Калинина. И Молотов продолжал верно служить хозяину. А теперь он и его жена мирно гуляют под руку - какая трогательная пара.
И что замечательно - их уже никто не охраняет. Человек, чьи подписи стоят под списками расстрелянных, несущий прямую ответственность за преступления режима, убийца миллионов спокойно прогуливается по улицам столицы. И спокойно смотрит в глаза людям. И, вероятно, ни малейшей ответственности за прошлое не чувствует. Если вдуматься - разве это не свидетельство патологии личности? И не только одного Молотова. Разве эта сюрреалистическая картинка, немыслимая ни в одном цивилизованном, правовом государстве, не свидетельствует о патологии режима, да и всего общества, среди которого так мирно и уютно коротают свои дни все эти старики - Молотов, Каганович и многие другие, помельче.
В университетские годы я еще продолжал писать рассказы. Но все реже: я чувствовал, что творческая энергия направлена на другое, что меня влечет к иным берегам. И все же написал однажды рассказ о Наполеоне, которым увлекался еще в школьные годы и тогда уже начал писать о нем. А написав, решил показать рассказ лучшему, как мне казалось, знатоку реалий французской жизни – Элен Пельтье. Элен была дочерью французского военно-морского атташе и училась на филологическом факультете университета, изучала русский язык и литературу. Кто же нас познакомил? Конечно, Хмельницкий. Он познакомил меня и с Андреем Синявским - одним из лучших своих друзей, их дружба началась еще на школьной скамье. Лена - да, так мы ее звали - жила в гостинице "Метрополь". Мы пришли к ней вместе с Андреем. И не подумал я тогда, к каким печальным последствиям может привести знакомство с дочерью французского военно-морского атташе, да еще посещение ее у нее дома. Но вот ведь Андрей Синявский запросто бывает у нее - они, правда, учатся на одном факультете. И Сергей Хмельницкий, я знаю, тоже бывает у нее дома - они с Леной такие добрые друзья. Хмельницкий даже пригласил нас - ее, Синявского и меня - к себе домой, чтобы отметить у себя ее день рождения. А уезжая летом во Францию, она всегда привозит Сергею роскошные книги по искусству; с гордостью он показывал мне альбом, посвященный сокровищам Лувра. Тогда, у Сергея, было очень весело, я даже спел песню, которая начинается так:
В гареме нежится султан...
И там еще такие слова:
И папе в Риме сладко жить,
Вина он может много пить...
Это они уговорили меня спеть для Лены эту песню. А потом я узнал, что допустил бестактность, что Лена католичка и обиделась за папу. Впрочем, обижалась она недолго.
Мы пришли в гостиницу. Лена куда-то вышла, и мы остались вдвоем. Все в комнате было очень просто, даже как-то целомудренно. Над изголовьем кровати висело серебряное распятие, а на другой стене - большая фотография собора Парижской Богоматери. Андрей - он носил тогда зеленую военную гимнастерку и мягкие брезентовые сапоги - молча, чему-то своему улыбаясь, ходил по комнате. И мне показалось тогда, что он чувствует себя в этой комнате как дома. И чем-то напоминает кота в сапогах.
Потом, в тюрьме и лагере, вспоминая все это, я пришел к мысли, что Синявский, вероятно, следил за ней, что он был приставлен к ней органами госбезопасности. Возможно, они работали с Хмельницким на пару и контролировали друг друга. А то, что агентом органов был Хмельницкий, притом агентом профессиональным, - в этом я уже не сомневался.
А потом, после моего возвращения в Москву, произошло много других событий - я еще расскажу о них. И я понял, что о Синявском я думал так напрасно. А еще позднее я прочитал его книгу - "Спокойной ночи": он рассказал в ней об этом времени, об Элен, о себе. Рассказал талантливо; особенно удался ему психологический портрет Сергея Хмельницкого. В книге названы и жертвы Хмельницкого - Брегель и я. И еще рассказал Синявский драматическую и поистине авантюрную историю о том, как он и Элен водили за нос органы госбезопасности, как вели с ними двойную игру.
В этой стране, в этом обществе, в то время, все грани - между вещами, понятиями, нравственными нормами - стали такими проницаемыми, такими зыбкими, такими стертыми, какими они не были никогда прежде. И среди других - грань между охотником и дичью. Или между палачом и жертвой. Люди - конечно, не все, многие - легко переходили от одной социальной роли к другой, легко меняли маски. И очень трудно было, имея дело с органами госбезопасности, играя с ними в их игры, остаться чистым самому, избежать прикосновения их липких, грязных пальцев.
Синявский, очевидно, был одним из тех немногих счастливцев, кому это удалось.
...Когда просматриваешь советские газеты и журналы первого послереволюционного десятилетия, замечаешь одну особенность: они ведут борьбу с антисемитизмом. Последние публикации на эту тему исчезают сразу после 1929 года - года "великого перелома", как назвал его Сталин. Это не значит, что антисемитизм тоже исчез - нет, он существовал, как и прежде. И официально все еще не одобрялся. Поэтому с такой искренней радостью были встречены многими, очень многими, первые газеты, в которых были названы подлинные имена евреев, замаскировавшихся под псевдонимами. Псевдоним еврея - и рядом, в скобках, его настоящая, еврейская фамилия. Чтобы не вводил в заблуждение русский народ. Так начиналась кампания 1948-1949 года, которая на словах провозглашала борьбу с космополитизмом и низкопоклонством перед Западом, а на деле была просто еврейским погромом, начатым сверху, задуманным Сталиным в каких-то его политических целях. И почва для него была хорошо унавожена.
Те же цели преследуют и нынешние антисемиты - раскрываешь их газеты и снова мелькают псевдонимы и рядом, в скобках, подлинные еврейские фамилии. И на этот раз это тоже - только начало.
Дышать становилось все труднее, временами казалось - уже нечем. Единственной отдушиной были западные радиостанции. Включишь радиоприемник, услышишь знакомые позывные - и, кажется, в душной комнате повеяло свежим ветром. Слушание западных радиостанций, вещающих на русском языке, становилось необходимой, жизненной потребностью миллионов людей - как дыхание. И вместе с другими - потребностью моего отца и меня самого. Власти очень скоро научились глушить эти радиостанции. Началась настоящая война в эфире. Ловить Би-би-си или Голос Америки делалось все труднее. На всех коротких волнах выли глушилки - голос Москвы старался заглушить голоса правды. И тогда папа попросил меня купить новый, мощный радиоприемник.
Я пришел в Центральный универмаг, в секцию радиотоваров - здесь продавали лучший тогда, самый мощный советский радиоприемник "Ленинград". Когда я уже выбрал его, рядом со мной вдруг возник молодой элегантный офицер-летчик. Он появился неожиданно, как чертик из коробочки.
- Вы не разрешите мне записать ваш телефон? - спросил он меня. - Дело в том, что я тоже мечтаю купить этот радиоприемник, я позвоню вам, чтобы узнать, хорошо ли он работает.
Почему же не оказать человеку услугу, не позволить ему записать номер своего телефона, что здесь такого? Он записал, поблагодарил и исчез так же внезапно, как и появился. И лишь много месяцев спустя, уже в тюрьме, меня осенило: ведь это же был переодетый гебист.
Лето 1949 года я провел в археологической экспедиции в Брянской области, в селе Вщиж. Недалеко находилось село Овстуг, когда-то родовое поместье предков Тютчева. Ярослав Щапов, будущий историк православной церкви, а тогда студент, отправился однажды побродить по окрестным деревням, посмотреть, как живут люди. Бдительным колхозникам, до которых и в этой глуши успела добраться советская пропаганда с ее шпиономанией, облик его показался подозрительным - белая фуражка на голове, фотоаппарат через плечо. Колхозники приняли его за шпиона, задержали и повели в милицию. Щапов протестовал. Какая-то старушка сказала сочувственно:
- И-эх, милый, и по-нашему-то говорить научился...
Экспедиция, приехавшая из Москвы и состоявшая в основном из студентов, была зеркальным отражением своего времени. Дышалось в ней трудно - самый воздух, казалось, был пропитан гнилостными испарениями, густым антисемитизмом. Да и руководитель ее, Борис Александрович Рыбаков, впоследствии академик, став директором Института археологии, последовательно боролся за расовую чистоту руководимого им института.
В 1990 году были опубликованы воспоминания Людмилы Алексеевой "Поколение оттепели". Моя бывшая однокурсница, позднее известная правозащитница, она рассказывает в этой книге, среди многого другого, о нашем разговоре в поезде по дороге во Вщиж. Мои политические взгляды - как она запомнила их - отличались радикализмом, до которого еще не доросло подавляющее большинство моих сверстников. К тому же я обсуждал их со студенткой, которую плохо знал, - смелость, граничащая с безрассудством. Вот что она пишет: "Все плохо в советской системе - сказал Кабо. - Страной правят бюрократы и дураки, и если и был когда-то смысл в революции, она давно предана или забыта". Такие взгляды не могли не пугать молодых людей вроде Алексеевой - ведь сама она в то время, по ее собственному признанию, считала, что советская система хороша, и не шла дальше желания улучшить партию изнутри, очистить ее от карьеристов. Мне же это казалось наивным: черного кобеля не отмоешь добела.
Мне запомнилось неожиданное появление во Вщиже молодого офицера - мужа Алексеевой. За ужином в столовой он под каким-то предлогом попросил мой паспорт, что-то переписал из него и вернул. И на следующее утро исчез. В то время я не придал этому особого значения. Но позднее, уже в тюрьме, после каких-то вопросов следователя, этот случай вдруг ярко всплыл в моей памяти. Как этот офицер подошел ко мне, странно улыбаясь, и его явно надуманное объяснение, зачем ему понадобился мой паспорт. И у меня тогда сложилась уверенность, что это был переодетый гебист, посланный для слежки за мной. Но, вероятно, все было гораздо прозаичнее. Только теперь из книги Алексеевой я узнал, что едва она вернулась из экспедиции, ее вызвал к себе секретарь партийного бюро Лаврин и устроил ей допрос. И интересовало его только одно: о чем она говорила со мной, не говорили ли мы о политике. А ведь никто, кроме нас двоих, в этих разговорах не участвовал. Но Лаврину что-то стало известно. Она уклонилась от ответа, и Лаврин, с настойчивостью следователя органов госбезопасности, посоветовал ей хорошенько подумать и на следующий день вызвал ее снова и снова требовал ответа на те же вопросы. Спустя месяц меня арестовали. В кабинете Лаврина Алексеева промолчала. Но ведь от мужа она ничего не скрывала, она доверяла ему - об этом она тоже пишет. А в его положении - а он был связан с секретными работами - было естественно сообщить куда следует об опасных политических разговорах с его женой. Конечно, это только мое предположение, но в том перевернутом мире все было возможно...
Сколько же их было вокруг нас - агентов находящихся на службе и добровольцев, если даже за мной, обыкновенным студентом, так пристально следили. Имя им было - легион. И сколько народных денег пущено было на ветер. Народ хирел - а эта армия паразитов, сидящих на его теле, жирела. И всеми силами изображала активную, очень нужную для государства деятельность - чтобы жиреть и дальше.
В сентябре - когда начался учебный год, и я уже был на последнем, пятом курсе, - меня пригласили на заседание бюро комсомола и предъявили мне нелепое обвинение, главным в нем было исполнение в экспедиции глупой и совершенно безобидной студенческой песни - хотя распевал ее не я один. Герой этой песни, пионер - разбойник и убийца:
На берегу большой реки сидел однажды пионер
И топором по головам рубил туды и растуды.
И трупы падали в реку и тихо плавали в воде,
А пионер сидел и пил водицу с кровью пополам...
На комсомольском бюро я пытался доказать, что я не оскорбил достоинство советского пионера, что это - не советский пионер, а австралийский пионер-землепроходец. Будто предчувствовал, что когда-нибудь сам уеду в Австралию. Со страстной обвинительной речью выступил Леонид Рендель, студент моего курса. Брызжа слюной из широкого лягушачьего рта, он обвинял меня в том, что я индивидуалист и мещанин, оторвался от коллектива, даже сравнивал меня с Климом Самгиным - героем Горького. Он вспомнил о том, как однажды встретил меня в Ленинграде, - я впервые приехал тогда в этот город и с чувством, которое невозможно забыть и трудно передать, впервые ходил по его улицам, по залам его музеев. И вот у стен Петропавловской крепости, высоких глухих стен крепости-тюрьмы, я вдруг нос к носу столкнулся с Ренделем - и прошел мимо, не поздоровался с ним. Минуло уже года три, но он не мог забыть эту встречу - самолюбие его, видно, было сильно уязвлено. Рендель, вероятно, был искренним человеком, убежденным комсомольцем. После моего возвращения из лагеря я встретил его в библиотеке - он тепло говорил со мною, и мне показалось, что в нем произошла какая-то перемена. Вспомнил ли он о том, что когда-то был одним из тех, кто толкал меня на эшафот? А еще позднее я узнал, что он был арестован по обвинению в участии в подпольном марксистском кружке и осужден вместе с другими его участниками - это было уже при Хрущеве, теперь сажали настоящих диссидентов, и Рендель был одним из первых.
Заседание комсомольского бюро закончилось моим исключением из комсомола - это решение, впрочем, должно было утвердить общее комсомольское собрание. На заседании присутствовал и член партийного бюро факультета. Было совершенно ясно, что все, в чем меня обвиняли, высосано из пальца, но что за всем этим балаганом стоит что-то невысказанное, что устроители его выполняют чье-то задание. И позднее я понял, чье задание они выполняли - ведь и комсомольские, и партийные бюро были просто филиалами органов госбезопасности.
Комсомольское собрание курса, как и следовало ожидать, единогласно утвердило мое исключение из комсомола и потребовало моего исключения из университета. Что же, это было даже логично, ведь исключение из комсомола было выражением политического недоверия, а советский историк призван быть активным борцом идеологического фронта. Да и время было такое - из университета изгоняли евреев, зачем нам еще один еврей с дипломом, если можно его заранее этого диплома лишить.
Но был во всем этом зловещий подтекст - как тогда, на заседании бюро, когда кто-то из выступавших сказал:
- Кабо - не наш человек, все советское ему чуждо, ему не место среди советских людей.
И представитель партийного бюро взял его за руку, чтобы остановить его. Чтобы не увлекался, не говорил лишнего. Чтобы не выдал тайного замысла всего этого спектакля.
А моя мама - она так страстно хотела, чтобы я благополучно окончил университет, она не раз говорила мне об этом. Все эти годы она словно предчувствовала, что что-нибудь произойдет со мною.
Конечно, можно было еще бороться, администрация университета не приняла еще никакого решения. Но что-то надвигалось - я физически ощущал это. Мне казалось, что я нахожусь в глухой, без окон и дверей, комнате, из которой мало-помалу выкачивают воздух. Было гнетущее предчувствие чего-то неизбежного, чувство обреченности. И когда на улице дачного поселка я встречал офицера в синей фуражке - офицера из органов госбезопасности - мне казалось, что появление его не случайно, что он следит за мною.
Это было предчувствием ареста. И когда меня арестовали и привезли - сначала на Лубянку, а потом в Лефортово, - я почувствовал облегчение. Как будто с души скатилась тяжесть, которая давила меня все это время.
За неделю до этого мы сидели с мамой дома и говорили о чем-то. Она была понимающей и любящей - как всегда. Мы услышали стук в дверь, она вышла в переднюю. Мужской голос, потом голос мамы. Через две-три минуты она вернулась в комнату. По ее изменившемуся лицу я понял: что-то произошло. С улыбкой обреченности она сказала:
- Они всегда приходят за несколько дней до ареста - я знаю, мне рассказывали, так пришли когда-то к Великовским.
Человек в плаще, он что-то спрашивал о соседях и внимательно смотрел через мамино плечо в комнату.
После этого посещения тревога не покидала маму. Этот человек был вестником надвигающегося и неизбежного несчастья. Она знала теперь: к нам придут, придут очень скоро. Она думала только, что придут за папой - человеком, который чудом пережил тридцатые годы.
Среди пришедших за мной в ночь на седьмое октября сорок девятого был и этот, в штатском плаще и сапогах. Оперативники, они приходили, чтобы заранее осмотреть квартиру, а для отвода глаз спрашивали о соседях.
Накануне, шестого, я заболел, резко подскочила температура - как когда-то на фронте. Кто знает, быть может, это защитная реакция организма, сигнал о грозящей ему опасности, о надвигающейся беде.
...Чья-то рука грубо трясла меня за плечо. Я открыл глаза. Рядом с моей постелью стоял человек в плаще, он держал передо мной какую-то бумагу. Он держал ее на некотором расстоянии от меня, как бы боясь, что я вырву и разорву ее. В комнате было почти темно. Я не сразу понял, что это ордер на арест. Он велел мне одеваться.
- Я болен, у меня высокая температура, - сказал я.
- Ничего, там вас вылечат, - сказал он.
Все остальное происходило так, как в сотнях тысяч, в миллионах других подобных случаев - глубокая ночь, обреченные, автоматические движения человека, за которым пришли, какие-то люди, грубо, по-хозяйски вторгшиеся в квартиру, солдат с винтовкой. Папа и мама - как чужие в этой квартире. Папа, не говоря ни слова, крепко жмет мне руку, точно желая сказать: будь мужественным. Мама порывисто обнимает меня, и вот я иду по ночному, пустому, слабоосвещенному коридору, и люди в плащах и сапогах идут за мной. Мы спускаемся по лестнице, проходим пустым двором, выходим на улицу, они вталкивают меня в легковую машину, ожидающую у ворот, садятся по обе стороны от меня, и мы мчимся по улицам Москвы, почти пустым, - такими они бывают только глубокой ночью. Потом машина останавливается перед знакомым зданием на Лубянке, большие железные ворота в стене со скрежетом раздвигаются - и я оказываюсь в глухом, замкнутом со всех четырех сторон дворе. Как в западне.
В прошлой моей жизни я не раз проходил мимо, смотрел на этот цоколь из тяжелых черных каменных глыб, на эти витые решетки на окнах первого этажа - все это должно было внушать ужас тем, кто еще снаружи.
И вот я - внутри.
Это - конец, жизнь окончена. Вот первое и главное чувство, которое охватило меня уже в эту ночь. И еще: глубокая печаль о родителях, о навеки утраченной жизни. И уверенность: то, что произошло со мною, это - возмездие мне. Возмездие за то, что жил не так, как следовало, не умел ценить и беречь все то хорошее и единственно нужное, что давала жизнь, не берег любовь родителей. А ведь я так любил их.
Это началось еще на Алтае и продолжалось потом после войны: для меня стало привычным "начинать жизнь завтра". Завтра я сброшу с себя груз ошибок и начну новую, настоящую жизнь, - говорил я себе. А послезавтра я снова оступался, падал, был глубоко недоволен собою - и опять хотел бы перечеркнуть прошлое и начать новую жизнь. И так без конца. Наблюдательный и критически настроенный папа заметил однажды, что я словно хожу на ходулях. Но то, что казалось ему утратой простоты и естественности, было отражением борьбы с собою, борьбы за лучшее в себе, - борьбы, в которой я чаще всего терпел поражение.
Нелла понимала меня. После мамы она, быть может, была единственным человеком, понимавшим меня. Как-то она подарила мне книгу, посвященную художнику и мыслителю Николаю Рериху, - я очень любил его, - с такой надписью: "Верю, что ты будешь настоящим тружеником и человеком".
И все эти годы душа моя упорно влеклась к осуществлению предначертанного замысла о ней, сбрасывая с себя, слой за слоем, толстую кору заблуждений и ошибок. Как ни хотелось мне, в начале пути, сделать политическую карьеру, душа моя, помимо меня, понимала, что это - не мой путь, и влекла меня к творческому труду. Как ни хотелось мне породниться с сильными мира сего, душа моя не допускала насилия над собой и влекла меня к искренней любви. И так - во всем.
Меня всегда глубоко волновали эти стихи Пушкина - мне казалось, и кажется сейчас, что они выражают самую суть того, что происходило и продолжает происходить со мною:
Художник-варвар кистью сонной
Картину гения чернит
И свой рисунок беззаконный
На ней бессмысленно чертит.
Но краски чуждые, с летами,
Спадают ветхой чешуей;
Созданье гения пред нами
Выходит с прежней красотой.
Так исчезают заблужденья
С измученной души моей,
И возникают в ней виденья
Первоначальных, чистых дней.