Старое классическое здание университета на Моховой, с Герценом и Огаревым по обе стороны от главного входа. Кабинет заместителя ректора. Здесь-то я и понял, как мало, в сущности, изменилось после смерти Сталина. Проректор встретил меня широкой, сияющей улыбкой и попросил показать ему документы, подтверждающие, что я действительно учился в университете. Я протянул ему выданную органами справку: все мои документы исчезли в печах Лубянки. Чудом уцелела только зачетная книжка - она не попала в руки гебистов во время обыска, и мама сохранила ее.
- А где же аттестат зрелости, на основании которого вы были приняты на первый курс?
Студенческие аттестаты обычно хранятся в деканате, но мой почему-то лежал у меня дома среди других бумаг.
- Аттестат уничтожен вместе с другими документами, - отвечаю я. - Но разве мало зачетной книжки, из нее ведь видно, что я проучился на историческом факультете четыре года и был переведен на пятый курс. Не могли же принять меня в университет без свидетельства об окончании средней школы.
Нет, без аттестата зрелости он не может восстановить меня в университете. Мне придется снова сдавать экзамены за среднюю школу.
Не абсурд ли - требовать все это от человека, который уже учился в университете четыре года и переведен на последний курс. И аттестат свой я получал в далекой Ойрот-Туре, на Алтае, во время войны, одиннадцать лет назад. Минуло два года войны, четыре года в университете, пять лет в заключении. Где теперь учителя, которые помнят меня и могли бы подтвердить, что я сдавал им выпускные экзамены? Да и школу я кончал экстерном, и некоторые экзамены принимали преподаватели московского пединститута.
В советском абсурде всегда была своя система, целью ее было - раздавить человека, помешать ему идти вперед, испортить ему жизнь всеми возможными способами. Для достижения этой цели бюрократия объединялась с органами госбезопасности. А еще точнее: органы действовали через представителей администрации как через своих ставленников.
И каменные Герцен и Огарев отчужденно и равнодушно смотрели на все это...
Я написал в Ойрот-Туру, в мою бывшую школу. Разыскал в Москве кого-то из моих тогдашних преподавателей. Мир не без добрых людей, и в конце концов мне прислали из Ойрот-Туры новый аттестат зрелости, и улыбчивый, любезный проректор, скрепя сердце, зачислил меня - не на пятый, а на четвертый курс, об этом попросил я сам. Я твердо решил идти на кафедру этнографии, окончить университет этнографом, а для этого нужно было прослушать этнографические спецкурсы и сдать экзамены, которых я еще не сдавал.
Кафедрой этнографии руководил Николай Николаевич Чебоксаров. Антрополог по специальности, он обладал обширными познаниями в этнографии и этнической истории многих народов мира. И человек он был интересный, яркий, талантливый. Много лет спустя мы вместе работали над разделом, посвященным древней истории народов Юго-Восточной Азии, для одного из томов серии "Народы мира", и я приходил к нему домой. Его квартира казалась музеем - ее наполняли художественные изделия, вывезенные им из Китая и других стран. Жена его, Ирина Абрамовна, была приветливой, хлебосольной хозяйкой. У Чебоксарова, на мой взгляд, был только один крупный недостаток - впрочем, он делил его со многими другими его коллегами: он был конформистом и не мог возражать людям, стоящим у власти.
Еще более универсальным ученым, этнографом-энциклопедистом, был другой профессор кафедры - Сергей Александрович Токарев. Чему только не посвящены его труды - народам Австралии и Океании, Америки и Европы, якутам и алтайцам, истории русской и западной этнографии. Особое место среди написанного им занимают работы по истории религии. Интерес к религии, прежде всего - к ранним ее формам, прошел через всю его жизнь.
- В какой же области этнографии хотели бы вы специализироваться? - спросил он меня при первой же нашей встрече.
Я ответил, что меня интересуют народы Африки. Интерес этот возник еще в далекие детские и школьные годы под впечатлением книг из отцовской библиотеки и библиотеки нашего соседа - Андрея Шика.
- А почему бы вам не посвятить себя аборигенам Австралии? Это - один из самых интересных народов мира, а австраловедение - один из наиболее увлекательных и перспективных разделов этнографической науки. Да и история первобытного общества опирается на изучение австралийских аборигенов как на свою главную фактическую основу.
Так, по совету Токарева, я стал австраловедом. По его же совету летом 1955 года, между четвертым и пятым курсами, я поехал в Ленинград, в Музей антропологии и этнографии имени Петра Великого, чтобы там найти для себя тему дипломной работы.
Я открыл дверь здания XVIII века над Невой - здания кунсткамеры с армиллярной сферой на башне, - не зная еще, что мне суждено провести здесь двадцать долгих лет жизни. Прошел через большой зал, наполненный этнографическими сокровищами из Австралии, Новой Гвинеи, с островов Тихого океана, поднялся этажом выше и вошел в отдел Австралии и Океании. Я увидел длинную комнату с высоким потолком, высокие старинные шкафы, бюст Миклухо-Маклая, ящики каталогов; из темного угла глядела на меня круглыми зелеными глазами голова, покрытая татуировкой... В глубине комнаты, у окна, за которым блестел на солнце далекий шпиль Петропавловского собора, друг против друга, каждый за своим письменным столом, заваленным книгами и рукописями, сидели научные сотрудники отдела - Николай Александрович Бутинов и Юлия Михайловна Лихтенберг.
Я рассказал о себе: я - ученик Токарева и хотел бы сделать научное описание какой-либо австралийской коллекции. Юлия Михайловна подвела меня к шкафу, показала музейные описи коллекций и предложила выбрать любую. Я выбрал коллекцию, собранную русским путешественником Александром Леонидовичем Ященко в 1903 году. Она понравилась мне тем, что всесторонне освещала материальную культуру аборигенов - здесь были и орудия труда, и оружие, и предметы культа, и все это - из разных частей континента. О самом собирателе коллекции почти ничего не было известно.
Утром следующего дня я поднимаюсь по старой, видавшей виды каменной лестнице на последний этаж здания Академии наук; оно расположено на той же Университетской набережной, рядом с музеем. Такие изрытые временем лестницы я видел только в Петербурге. В обширных помещениях запасников музея, в тонущих в полумраке бесчисленных шкафах, покоятся его коллекции - в залах музея выставлена лишь небольшая их часть. И вот передо мною - покрытые красноватой охрой бумеранги и щиты, склеенные кровью туфли из перьев, тускло мерцают каменные чуринги с загадочными знаками на поверхности, подобно каплям крови блестят красные зерна какого-то тропического растения... Эти мертвые, немые вещи, их надо оживить, заставить заговорить, и тогда - как много они могут рассказать... Я переношу их в отдел Австралии и Океании и раскладываю на предоставленном в мое распоряжение столе. А стол этот и сам мог бы стать музейным экспонатом - старый ломберный стол из благородного красного дерева, под зеленым сукном. Какие баталии разыгрывались когда-то на нем - а теперь я, сидя за этим столом, измеряю, описываю, зарисовываю каждый предмет, роюсь в книгах из музейной библиотеки, пытаясь выяснить его назначение, происхождение, распространение, туземное название... А потом, в течение многих лет, стол этот будет служить сотрудникам отдела и их гостям для оживленных бесед за чашкой чая. Должно быть, и сейчас они все еще собираются вокруг него.
Вернувшись в Москву, я начинаю новый поиск - теперь я иду по следам Ященко, собирателя коллекции, и они приводят меня в подмосковные Горки, в дом его дочери Веры Александровны Никифоровой. Одинокая, немолодая женщина с усталым, изможденным лицом. Она рассказывает об отце - ученом, путешественнике, педагоге. Она кладет передо мной рукописный дневник его путешествия в Австралию - отец побывал в городах юга, в тропиках Квинсленда, в глубине материка - на берегах священного озера аборигенов. Он встречался с известными учеными и с коренными австралийцами. Он познакомился с пастором Рейтером, автором ценнейшего этнографического труда, все еще ждущего публикации... И только о судьбе своего отца в советское время она не говорит мне почти ничего – и я узнаю лишь, что до войны он жил в захолустном Сергаче, работая там школьным учителем. И рассказывая на уроках об Австралии, показывал сохранившиеся у него копья и бумеранги...
Люди, воспитанные в сталинские годы, привыкли молчать, сжимая зубы, о том, что пережили тогда их родные и они сами...
Моя первая публикация - журнальная статья 1957 года - была посвящена Ященко. Позднее была напечатана и моя работа, посвященная его коллекции. Был, наконец, опубликован дневник Ященко, и в предисловии географа Соловьева указана дата рождения путешественника, но - ни слова о том, когда и где он умер. Словно он бесследно исчез, растворился в пространстве...
Я вернул жизнь не только вещам, но и человеку, который привез их из далекой Австралии, чтобы сделать достоянием науки. Человеку, о последних годах которого не хотела рассказывать даже его дочь.
Летом 1956 года я окончил университет и получил диплом "с отличием", но распределен не был - работу я должен был искать сам. Я видел перед собой только один путь - ученого, и одно место, где я хотел бы работать, - Институт этнографии Академии наук. Попытка поступить в аспирантуру окончилась неудачей: Токарев предпочел дать рекомендацию своей ученице. Неудачей окончилась и попытка поступить в Институт этнографии. Директор института Толстов, его заместитель Потехин - в свое время он возглавил борьбу с космополитизмом в этнографии - были категорически против: еврей, вернувшийся из заключения, даже реабилитированный, их не устраивал.
В ночь на первое января 1957 года, впервые за много лет, я встретил новый год дома, с родителями. Я пожелал им здоровья и счастья. И они мне пожелали: папа - многих лет жизни, мама - успехов в науке и в борьбе с собственным характером, жизни в свободном и счастливом мире. Мы были втроем, папа был совсем слаб. Еще страница жизни была перевернута. И в этой новой жизни папе оставалось жить совсем немного: утром 28 января его не стало.
В конце января или начале февраля мне позвонил Леонид Павлович Потапов. Мы были знакомы еще по Ойрот-Туре - он был там директором музея. Теперь он стал директором ленинградского отделения Института этнографии и Музея антропологии и этнографии. Он знал, что я не был принят в московское отделение института, и предложил мне переехать в Ленинград и работать у него. Ленинградское отделение подчинялось московской дирекции, но сохраняло некоторую независимость. Несколько лет назад Потапов погубил папину рукопись "Население Горного Алтая": издательство направило ее Потапову как специалисту по народам Алтая, и он дал на нее отрицательный отзыв. Я не сомневаюсь в том, что работа была очень хорошей - как и все, что папа когда-либо готовил для публикации. Скорее всего, Потапов просто не выносил конкуренции. Приглашая меня, он, может быть, хотел как-то загладить этот эпизод. Теперь, когда папы не стало, мама горячо советовала мне принять его предложение.
- Я буду приезжать к тебе в Ленинград, - говорила она. - Я давно мечтаю об этом. Теперь, наконец, я смогу это делать. А перед тобой откроется прямой путь в науку.
И в феврале 1957 года я приехал в Ленинград и стал научным сотрудником Института этнографии. С этим институтом - сначала ленинградским его отделением, а через двадцать лет московским - я связал всю свою дальнейшую жизнь - до отъезда в Австралию. А жил я тогда в гостеприимном доме друзей нашей семьи - Сарры Абрамовны Шнеерсон, маминой двоюродной сестры, и ее дочерей. В доме на Старо-Невском проспекте, где-то между Московским вокзалом и Александро-Невской лаврой.
В Ленинграде мне пришлось преодолевать очередное бюрократическое препятствие. В нашей стране руководитель учреждения не может принять на работу человека, не имеющего милицейской прописки в этом городе, а прописаться невозможно, не имея работы и жилой площади. Этот заколдованный круг мне удалось разрубить с помощью фиктивной прописки в Ленинградской области, после чего я и был принят в институт. Бесчисленные ограничения и запреты, которыми был опутан по рукам и ногам рядовой советский человек, которыми сопровождалась вся его жизнь, поневоле заставляли его прибегать к ухищрениям и обману - без этого было не прожить. Запреты порождают лишь обман государства и подкуп чиновников - и в нашей стране все это приобрело невиданные в истории размеры.
Отделом Австралии и Океании руководил Николай Александрович Бутинов. Тогда он был еще бойцом. Он вел мужественную борьбу против догматизма, господствующего в нашей этнографической науке, и вел ее в то время в одиночестве. Это означало, по существу, борьбу с дирекцией института, в котором он работал. Догматическому марксизму он пытался противопоставить то, что он считал подлинным, творческим марксизмом. Наряду с этим, он писал многочисленные рецензии и статьи, в которых разоблачал западных этнографов и буржуазную науку, и это частично искупало его собственный уклон в научную ересь. В то же время он много и глубоко занимался социальными отношениями у народов Океании - прежде всего у папуасов Новой Гвинеи. Ему была свойственна юношеская одержимость - и в науке, и в стремлении попасть когда-нибудь на Новую Гвинею. И мечта его жизни осуществилась - он ступил на землю Новой Гвинеи, и папуасы встретили его как нового Миклухо-Маклая. Худой, с ежиком седеющих волос на голове, он и в семьдесят лет все еще казался молодым.
Став научным сотрудником, я очень скоро почувствовал себя союзником Бутинова в борьбе за теоретическое обновление отечественной этнографии, против консерваторов, сплотившихся вокруг Толстова и представленных главным образом московскими коллегами. И я активно включился в эту борьбу, выступая с докладами на семинарах, в теоретических дискуссиях. И тогда-то мне показалось, что Потапов, принимая меня в институт, рассчитывал противопоставить меня Бутинову. Увидев, что я поддерживаю Бутинова, он резко и навсегда охладел ко мне. Из соображений карьеры мне следовало бы занять в этом споре сторону дирекции и людей, стоящих за нею, но для меня единственным критерием было убеждение в моей научной правоте, в правильности избранного мною пути.
Юлия Михайловна Лихтенберг, сотрудница нашего отдела Австралии и Океании, подобно другим старейшим сотрудникам института, еще помнила основателей ленинградской этнографической школы - Штернберга и Тана-Богораза. Статная, полная, с белыми волосами и улыбающимся розовым лицом, была она очень доброжелательна и умна. Своей семьи у нее не было. Уйдя на пенсию, она уехала в родной Таллин и там окончила свой жизненный путь. Она глубоко интересовалась системами родства и часто спорила с Бутиновым. Их разногласия имели, впрочем, не только научный характер: борец с консерватизмом в науке, Бутинов в молодости, в своих политических симпатиях, сам был изрядным консерватором. После XX съезда КПСС и недолгой хрущевской оттепели коммунисты поняли, что зашли слишком далеко, наступила реакция. Однажды Бутинов вырезал из газеты портрет Сталина и прикрепил кнопками к стене над своим письменным столом. "Ну что ж, очень красиво", - сказал он, полюбовавшись на портрет, затем собрал свой портфель и ушел. Едва он вышел, Юлия Михайловна поднялась, подошла к столу Бутинова, сорвала портрет со стены и бросила его в мусорную корзину. И удовлетворенно вернулась на свое место. Придя в институт на следующий день, Бутинов, вероятно, заметил исчезновение портрета, но промолчал. Его поступок был вызовом, и Юлия Михайловна приняла его с присущими ей достоинством и решительностью.
Следом за мной в нашем отделе появилась еще одна сотрудница - Любовь Григорьевна Розина. Жена археолога Бернштама, она в молодые годы прошла хорошую археологическую школу и стала незаменимым хранителем коллекций отдела и большим их знатоком. Вместе мы обновили экспозицию музея, посвященную народам Австралии и Океании, - и такой она, вероятно, сохраняется до сих пор.
...Первое лето в Ленинграде прошло на берегу Финского залива, в Репине, среди сосен, вереска и дюн, вместе с мамой, а потом Валей, которая стала моей женой. Счастливое и поэтическое время; в моей памяти оно навсегда соединилось с природой Финляндии, а позднее - с Царским Селом, где мы поселились потом.
Осенние клены и дубы Екатерининского парка, роняющие золото и багрец в воды пруда, бронзовая девушка над разбитым кувшином, такая печальная, словно разбит не кувшин, а молодость, гордые колонны Камероновой галереи - все это навсегда связано в памяти с мамой, которая так любила приезжать к нам сюда. По утрам я уезжал электричкой в институт, в конце дня возвращался и шел пешком через парк вдоль Большого пруда, мимо Адмиралтейства, - дом наш стоял у самого парка, против пирамиды, у которой в траве едва виднелись каменные плиты над могилами любимых собак Екатерины II, - опускались сумерки, под ногами шуршали мокрые листья, в аллее сгущался туман, среди деревьев и высокой травы одиноко мерцала беломраморная Паче, воспетая Иннокентием Анненским. Его стихи о богине, мраморное тело которой хранит жестокие следы времени и петербургской непогоды, я запомнил навсегда:
О дайте вечность мне, - и вечность я отдам
За равнодушие к обидам и годам.
Особенно любил я зиму, одинокий бег лыж в аллеях парка, белую снежную мглу метели среди черных, тонущих в снегу деревьев и дощатых домиков, в которых прятались от зимних холодов обнаженные боги и богини.
В Петербурге и Царском Селе во мне с особенной силой проснулось присущее мне свойство - ярко и сильно переживать прошлое, которое когда-то пылало - и отпылало вот здесь, на этой земле, среди этих руин, у этих стен, на этих берегах. Я ощущал образно и музыкально это время и этих людей, их голоса все еще звучали для меня, воздухом прошлого я дышал...
В 1961 году родилась Лена и нас теперь стало трое - трое в одной комнате как в одной лодке. И в 1965 году мы покинули Царское Село и переехали в собственную квартиру в новом доме, в богатый воспоминаниями и парками район старого Петербурга - Лесное, на берега Серебряного пруда, осененного старыми березами, на улицу Орбели. Из своего окна я видел теперь деревянный дом с надписью "Геодезия" по фасаду и аллею высоких тополей, посаженных по направлению Пулковского меридиана. Здесь жил когда-то геодезист и астроном Витковский, брат Софии Витковской, совершившей в конце прошлого века путешествие в Австралию; ее воспоминания стояли на полке моей библиотеки. В доме на улице Орбели я писал книги о происхождении аборигенов Австралии и о тасманийцах. Здесь посетили меня Рональд и Кэтрин Берндт, выдающиеся австралийские этнографы. Здесь мы втроем - Валя, маленькая Лена и я - встречали у елки каждый новый год. Отсюда, спустя еще двенадцать лет, похоронив Валю, мы с Леной вернулись в Москву...
Ленинградское отделение Института этнографии было наследником великих традиций. По его залам и кабинетам еще бродили легендарные тени Льва Штернберга и Владимира Тана-Богораза - народовольцев, сосланных царским правительством в Сибирь и на Дальний Восток и здесь ставших этнографами. Через них тянулась незримая, но ощутимая нить к отцам-основателям американской социальной антропологии, к Францу Боасу - Штернберг и Богораз сотрудничали с ним долгие годы. Еще при мне в Ленинграде работали их ученики и коллеги; с некоторыми из них у меня установились дружеские отношения - с замечательным этнографом, специалистом по народам Сибири Поповым, с одним из самых блестящих и образованных людей своего времени африканистом Ольдерогге, с Ниной Ивановной Гаген-Торн. Она вернулась в институт после многолетнего странствия по тюрьмам, лагерям и ссылкам и опубликовала прекрасные воспоминания о Штернберге и Богоразе.
Традиции петербургской и московской этнографических школ были различны: в традициях Петербурга главным были полевые исследования с глубоким погружением в язык и культуру изучаемого народа; московской, анучинской школе - названной так по имени этнографа и антрополога Анучина - свойственны комплексность, синтез этнографических, археологических и антропологических исследований.
Работая в Ленинграде, я в сущности был продолжателем московских традиций. Ведь я отталкивался от окружавшего меня музейного материала, стержнем моих интересов стали каменные орудия аборигенов Австралии, и это сразу заставило меня погрузиться в археологию. Невозможно было изучать каменную индустрию аборигенов, не обратившись к опыту археологов. Это сблизило меня с лучшими знатоками палеолита - Замятниным, Рогачевым, Любиным, Григорьевым. Я приходил в Институт археологии как к себе домой, принимал участие в семинарах археологов, учился у них, сам выступал с докладами - ведь петербургская археологическая школа все еще остается одной из ведущих не только в нашей стране, но и за ее пределами. Особенно сблизился я с Сергеем Аристарховичем Семеновым, автором одной из самых необычных книг - "Первобытной техники". Он первым начал экспериментальные исследования в этой области, своими руками изготавливая орудия каменного века, а затем проверяя их в работе. И ему, и другим археологам было ясно: только этнография способна со всей очевидностью показать, как делались, как употреблялись орудия первобытного человека, какое место занимали они в его жизни. Вот почему археологи так заинтересовались моей работой: изучение живого народа каменного века - австралийских аборигенов - помогало им понять далекое прошлое, от которого сохранились только мертвые, немые остатки. И для меня встреча с памятниками археологии, жилищами и поселениями эпохи палеолита, помогала связать прошлое и настоящее, понять одно через другое. Так это было, спустя много лет, в Костенках, куда мы приехали с Леной и где пережили удивительное чувство непосредственного соприкосновения с жизнью охотников на мамонтов...
Так родилась моя работа "Каменные орудия австралийцев". Частью ее было описание всех австралийских каменных орудий в Музее антропологии и этнографии, - они были изучены и опубликованы впервые.
Меня по-прежнему влекла к себе духовная культура первобытного общества, но я заставил себя уйти в узкое каменное русло, которым не проходил еще никто. Я стремился воспитать в себе вкус к строгому научному методу. Но интерес к духовной культуре, к первобытному синкретизму, - взаимопереплетению всех сфер культуры в жизни первобытного общества, - он начал складываться в моем сознании еще в лагере, и он-то и побудил меня теперь подойти к своей теме по-новому, нетрадиционно. Не ограничиваясь технологическими проблемами, я изучал связь орудий с разделением труда, их роль в общественной и религиозно-культовой жизни, в магии, в искусстве. Меня заинтересовал знаковый, символический, семиотический аспект орудий труда. Так к изучению материальной культуры, тем более первобытной, в то время, кажется, не подходил еще никто. И только позднее изучение предметов материальной культуры в таком широком контексте развернулось сначала за рубежом, а потом и в нашей стране.
В жизни аборигенов Австралии каменные орудия были основой существования. И оказалось, что их изготовляли только мужчины, орудия олицетворяли собою мужское доминирование - а оно было обусловлено и другими факторами, и все это подрывало господствующую в нашей этнографии матриархальную теорию, согласно которой в жизни первобытного общества должны преобладать женщины.
В 1962 году работа моя была напечатана, и я защитил ее как кандидатскую диссертацию. Происходило это в Институте археологии, в прошлом - дворце кого-то из великих князей, в зале, стены которого были обиты старинной тисненой кожей, а за огромными окнами, на противоположном берегу Невы, дремала Петропавловская крепость и догорал в последних солнечных лучах ангел на шпиле собора. И моим доброжелательным оппонентом был археолог Павел Иосифович Борисковский.
Каждая моя работа - а они появлялись теперь в печати все чаще - была итогом большого, тщательного труда, всестороннего анализа источников: музейных материалов, литературы - главным образом иностранной. В этом повседневном труде, в этих сосредоточенных часах за письменным столом - дома, в институте, в библиотеке - я находил глубокое удовлетворение. Ведь я, как завещал мне когда-то отец, следовал своему призванию.
Самое важное - писал он мне тогда в лагерь - "понять значение, которое получает жизнь человека, когда ее направляет призвание".
И было в этом еще одно: стремление удержать беспощадное время. Оно утекало как вода сквозь пальцы, оно исчезало, не оставляя следа, как птица в небе, с годами оно мчалось все неудержимей. И победить его можно было только одним способом: оставлять после себя нечто материализованное и творчески ценное. Оставлять - как овеществленное время - законченные работы.
С точки зрения вечности - стремление иллюзорное. Все человеческие достижения - малые, большие, все равно - обречены. Всем им суждено забвение, исчезновение - рано или поздно. Время им не победить. Но что еще способен сделать человек? Понять и реализовать свое призвание - это все, что в его силах.
...Как я любил эти одинокие вечера в кабинете Австралии и Океании - они напоминали мне те далекие вечера и ночи в плановой части поселка Черный, в глуши северных лесов. Как и тогда, все постепенно расходились, и я оставался один. Не только в этой комнате - во всем здании. Может быть, в мире. Книги, рукописи на моем столе освещала старинная настольная лампа с подвешенным к медной дуге зеленым стеклянным колпаком. За окном, в темном небе, слабо, как бы изнутри, светился шпиль Петропавловского собора. В тишине я улавливал дыхание людей, которые когда-то, подобно мне, работали в этой комнате, за этим столом, у этой лампы. Никого из них уже не оставалось среди живых, но я чувствовал их присутствие... Потом я запирал дверь комнаты, спускался по лестнице, шел залами музея, едва освещенными, - и как бы переходил с одного континента на другой. Вот индеец с бронзовым лицом, в головном уборе из перьев, исполняющий ритуальный танец, вот старый айн с длинной белой бородой, вот гордый колдун-австралиец с рубцами на груди, вот воин-папуас с луком - говорят, он выстрелил как-то в дни войны, когда рядом с музеем разорвалась бомба... Я прохожу мимо, и мне кажется, что они живут своей тайной ночной жизнью. Как и весь музей, по темным залам которого все еще скользят тени людей, давно покинувших этот мир...
Как ни хотелось мне посвятить всего себя изучению первобытной религии, - она по-прежнему глубоко волновала меня, - я чувствовал, что время для этого еще не наступило, что показать правдиво место религии в жизни первобытного общества, и сделать это в условиях господствующего в стране воинствующего атеизма, мне не позволят. Я по-прежнему тянулся к широким обобщениям, мечтал написать работу, посвященную первобытной культуре. Я стремился реконструировать общество, в котором экономические и социальные связи, материальное и духовное были составляющими единого поля, разными измерениями единого пространства. Но какая-то властная - сродни судьбе - сила заставила меня и на этот раз уйти вглубь. Так созрел замысел книги о происхождении аборигенов Австралии.
Началось это еще в конце 1950-х годов, вскоре после того, как я погрузился в изучение истории и культуры коренных австралийцев. Я увидел народ, донесший до наших дней культуру далекой, первобытной древности, и не было на земле ни одного другого народа, которому удалось бы сохранить ее с такой полнотой. Я понимал, что в этом и состоит особая ценность австралийского этнографического материала для науки, что в первую очередь именно по австралийцам она может судить о культуре и обществе эпохи каменного века. Но вот это и не устраивало советский этнографический истеблишмент. Все, что было известно к середине нашего столетия о социальных отношениях у австралийских аборигенов, противоречило представлениям советских этнографов о классическом первобытном обществе - а сложились их взгляды еще на почве науки прошлого века. Книга Энгельса "Происхождение семьи, частной собственности и государства", отразившая представления науки второй половины XIX века о первобытном обществе, была для них священным писанием, не подлежащим пересмотру. Все первобытное человечество, согласно Энгельсу, прошло через стадию матриархата, господства женщин, чтобы затем прийти к патриархату. Основной структурной ячейкой первобытного общества был род - сначала материнский, а позднее отцовский. У австралийцев, однако, не было никаких признаков матриархата - ни в настоящем, ни в прошлом. В социально-экономических отношениях, на которых покоилось их общество, род играл второстепенную, подчиненную роль - ведущей экономической ячейкой была локальная группа, или община, а руководящая роль в ней принадлежала мужчинам. Родовая организация всегда основывается на кровнородственных отношениях; между тем австралийская община строилась не только на кровнородственных, но и иных общественных связях, которые играли в ней не меньшую, а иногда и большую роль, чем кровное родство.
Австралийцы явно не укладывались в схему, которая господствовала в умах советских этнографов. И они пытались доказать, что австралийские аборигены не могут служить примером общества классической первобытности. Толстов, директор нашего института, опубликовал в 1961 году, в журнале "Вопросы истории", статью, в которой назвал австралийскую локальную группу "раковой опухолью на теле первобытного австралийского общества" и утверждал, что она появилась под воздействием европейской колонизации и подлинному первобытному обществу не свойственна. Утверждения Толстова и его единомышленников противоречили и фактам, и здравому смыслу. Необходимо было реабилитировать в глазах науки австралийский этнографический материал, показать, что он по-прежнему может служить надежной основой для реконструкции первобытности. Такую цель я и поставил перед собой.
В основе моей концепции лежал интерес к фундаментальным проблемам истории первобытного общества - он возник еще в лагерные годы. Идея родилась раньше, чем я вплотную приступил к работе. Суть ее была в том, что австралийцы - и антропологически, и этнографически - представляют собою древнейшую человеческую общность, они сохранили - благодаря изоляции, которая продолжалась десятки тысяч лет, от заселения ими Австралийского континента до европейской колонизации, - и древний антропологический тип, и архаические черты культуры и общественного быта. Они занимают особое место среди других расовых групп человечества, в их облике соединились особенности различных рас - темная окраска кожи и широкий нос негроидов, волнистые волосы и большие бороды европеоидов, делающие их похожими на русских крестьян. Современные расовые типы возникли позднее австралоидного и на его основе. Австралоидный тип предшествовал образованию остальных человеческих рас, а если это так, логично допустить, что и традиционная культура коренных австралийцев, очень архаическая по своему характеру, донесла до наших дней какие-то особенности, сложившиеся в глубочайшей древности. Изучение культуры аборигенов Австралии, их общественного строя, их происхождения, их истории способно осветить многие, еще не решенные проблемы истории человечества на одной из древнейших стадий его развития - на грани плейстоцена и голоцена, на той стадии, когда формировались основные человеческие расы, впервые заселялись Австралия и Америка, закладывались основы человеческой культуры.
Когда-то отец писал мне в лагерь: "Я хотел бы поделиться с тобою своими мыслями о том, какими возможностями в отношении научной работы ты располагаешь... Когда мне самому приходится разрабатывать какой-либо вопрос на основе конкретного материала, этот вопрос я решаю предварительно, в виде гипотезы, изложив весь ход мыслей в форме развитых тезисов... Неправильно ведь думать, что исследователь, приступая к своей работе, не имеет предварительного взгляда на решение поставленной перед собой проблемы. Наличие определенного взгляда не лишает работу необходимой объективности. В ходе работы исследователь вносит поправки, иногда существенные, он видоизменяет возникшую в его голове концепцию... Мне кажется, что такого рода предварительная разработка вопроса тебе доступна. Речь идет о таком вопросе, в котором ты чувствуешь себя уверенно, о котором тебе известны самые необходимые факты и взгляды"... Это было написано еще 5 января 1953 года.
Я поступил так, как советовал мне отец, - построил гипотезу, которую необходимо было доказать, сформулировал проблему, требующую решения, и уже после этого приступил к исследованию.
Так появилась книга "Происхождение и ранняя история аборигенов Австралии". Она была опубликована в 1969 году.
Но как же узнать происхождение аборигенов Австралии, как проследить историю этого народа, начиная с глубочайшей древности, как выяснить, какой была их культура в эпоху первоначального заселения континента и как она развивалась на протяжении последующих тысячелетий? Чему в ней суждено было сохраниться, а что менялось, и почему? Ведь перед нами народ, не имевший письменности, его история, вплоть до появления европейцев, не отражена в письменных источниках. Но она отразилась в памятниках археологии, в материальной и духовной культуре этого народа, в его языке, и они способны рассказать нам очень многое. В то же время антропологические находки освещают формирование и развитие самого физического типа австралийцев. Вот почему в основу своей работы я положил комплексный метод - использование данных различных наук в их органическом взаимодействии и взаимоконтроле. Я опирался на новейшие достижения в физической антропологии и генетике, в археологии, этнографии и лингвистике, в геологии и палеогеографии. Анализировал и сопоставлял их, стремился к тому, чтобы данные разных дисциплин не противоречили друг другу, но выстраивались в стройную картину истории народа и его культуры.
Обобщив результаты археологических исследований, радиоуглеродного анализа археологических материалов, я реконструировал историю аборигенов Австралии на протяжении нескольких десятков тысяч лет. Это было одной из первых в научной литературе попыток воссоздать историю аборигенов всего континента от заселения Австралии до европейской колонизации.
Много внимания уделено в моей книге взаимодействию общества и естественно-географической среды. Ведь естественные условия оказывают многостороннее воздействие на первобытных охотников и собирателей - вот почему так важно показать изменения в этих условиях на протяжении тысячелетий. И я пытаюсь выяснить, как активное приспособление к меняющимся природно-климатическим условиям повлияло на культурное и социальное развитие аборигенов.
Привлекая этнографию и лингвистику, я пишу о духовной культуре аборигенов - искусстве, религии, мифологии - и пытаюсь внести историческое измерение и в этот, трудно датируемый, ускользающий от строгого научного анализа материал. Географическое распространение явлений австралийской культуры помогает мне реконструировать древнейший австралийский культурный пласт, а комплексное изучение данных этнографии и археологии - проследить постепенное развитие культуры аборигенов, установить, в какой последовательности, под влиянием каких факторов возникали в ней новые явления.
В моей книге аборигены Австралии предстают не "живыми ископаемыми", какими их видела наука прошлого века, не слепком первобытного общества, а наследниками большой и сложной социальной и культурной эволюции. Я стремлюсь показать, что за их плечами - многие тысячелетия культурного развития, что в этом отношении они ничем принципиально не отличаются от других народов мира, но что своеобразие пройденного ими пути в том, что он пройден в условиях почти полной изоляции от остального мира. И это позволяет вскрыть под историческими напластованиями наиболее достоверные свидетельства далекого, палеолитического прошлого.
В заключительной главе книги выводы, основанные на данных различных наук, обобщаются, синтезируются, и история аборигенов предстает во всей своей многомерности. Да, австралийцы унаследовали антропологические особенности своих позднепалеолитических предков, и в этом смысле они составляют уникальную расу. Но они пронесли через тысячелетия и древнейшие явления культуры и общественного быта, общие и для них, и для наших собственных предков. Задача науки - обнаружить их под наслоениями более поздних явлений и сделать основой для изучения истории первобытности; и такой опыт уже сделан в моей книге.
Одновременно с моей книгой в Австралии вышла книга Джона Малвени, обобщающая достижения австралийской археологии, - первая такая книга, опубликованная на Западе. Я познакомился с ней уже после того, как моя книга вышла в свет. Я писал ее, опираясь на публикации австралийских археологов, рассеянные в специальных журналах и сборниках. В отличие от Малвени и других археологов, книги которых были опубликованы в последние годы, я в своей реконструкции истории аборигенов основывался не только на археологии, но и на целом комплексе данных других наук. Таких работ в то время на Западе не было, да и сейчас их пишут коллективы специалистов в разных областях, ни один автор не решится взяться за такую работу в одиночку.
Работая над книгой, собирая необходимые материалы, я переписывался с учеными разных стран, главным образом австралийскими, и они присылали мне свои новые публикации. Первым моим корреспондентом был Леонард Адам, немецкий еврей, - в годы нацизма он уехал в Австралию, - специалист по искусству аборигенов. Потом я начал переписываться с ведущими археологами Австралии - Фредериком Маккарти, Джоном Малвени, Чарльзом Маунтфордом, Рисом Джонсом и многими другими. Переписка с этими учеными продолжалась долгие годы, и, приехав в Австралию, я встретился с Джоном Малвени и Рисом Джонсом как со старыми друзьями. Много лет сохраняется наше заочное знакомство с Андреасом Ломмелем, директором Музея народоведения в Мюнхене, автором книг об австралийских аборигенах и их искусстве. Внимательно следил я и за научной литературой, поступавшей в наши библиотеки, и все это помогало мне быть в курсе того, что происходит в мировой науке. Австралийский журнал "Океания" напечатал очень доброжелательную рецензию на мою книгу; автором рецензии был лингвист Капелл. Особенно радует меня высокая оценка, данная моей книге аборигенами Австралии; они посвятили ей целую статью в одном из своих журналов.
После выхода книги прошло уже немало лет, и за эти годы сделано много новых открытий, проливающих новый свет на прошлое аборигенов Австралии. В то время, когда писалась книга, данные абсолютной хронологии, основанные на радиоуглеродном анализе археологических находок, свидетельствовали о том, что заселение Австралии человеком началось не менее 30 тысяч лет назад. Эту дату я и принял тогда. Недавние открытия показали, что люди обитали на севере Австралии около 60 тысяч лет назад. Новые факты, новые методы исследования в области археологии, антропологии, других наук уже заставили - и потребуют и в дальнейшем - пересмотреть в моей книге многие частные выводы, но это еще не меняет главного в ней - ее общей концепции. Не утратит своего значения и метод, положенный в ее основу.
В 1970 году, в Москве, на заседании ученого совета нашего института, я защитил по опубликованной книге докторскую диссертацию.
А в 1975 году вышла вторая моя книга - "Тасманийцы и тасманийская проблема". Она была посвящена происхождению коренного населения Тасмании и стала как бы продолжением предыдущей книги.
В чем же сущность тасманийской проблемы? Культура тасманийцев всегда, и справедливо, считалась одной из самых архаичных - может быть, самой архаичной в мире. Исследователи полагали, что по тасманийцам - как в недавнем прошлом и по австралийцам - можно судить о культуре и обществе каменного века. Когда я приехал в Лейпциг, в Музей народоведения, чтобы изучить там одну из крупнейших в Европе коллекций тасманийских орудий, я убедился в необычайно архаическом характере каменной индустрии этого острова, лежащего на краю ойкумены. В то же время многие ученые, основываясь на особенностях антропологического типа тасманийцев, считали, что они пришли на свой остров из Меланезии; эту гипотезу разделяли и советские исследователи. А между тем меланезийцы находились на совершенно иной ступени исторического развития, нежели тасманийцы: между земледельцами-меланезийцами и охотниками и собирателями-тасманийцами пролег исторический рубеж, который называют неолитической революцией.
Разрешим ли этот парадокс? Являлись ли тасманийцы и в самом деле таким первобытным народом, каким их считает научная традиция? И что дает их изучение для истории общественного и культурного развития человечества?
На эти вопросы я и попытался ответить.
К решению тасманийской проблемы я подошел так же, как к решению проблемы происхождения австралийцев и их культуры. Она тоже требовала комплексного исследования с учетом новейших достижений геологии, палеогеографии, антропологии, археологии, этнографии, лингвистики. Только мобилизация данных этих различных областей знания способна была дать, как и в предыдущем случае, взаимно коррелируемые и контролируемые результаты, образующие систему, лишенную внутренних противоречий. И моя книга стала первым в мировой литературе опытом исследования тасманийской проблемы во всем ее объеме. Я доказывал в ней, что тасманийцы являются ветвью австралийцев, отделившейся в древности от австралоидного ствола. Они пришли в Тасманию из Австралии по суше, которая была тогда на месте Бассова пролива. А чтобы объяснить своеобразие тасманийского антропологического типа, я предложил гипотезу, согласно которой оно является результатом генетико-автоматических процессов, нередко происходящих внутри небольших человеческих групп, оказавшихся в условиях длительной изоляции. Своеобразие тасманийцев обусловлено не особым их происхождением, а географической и биологической изоляцией от остального населения Австралии, с которым они когда-то составляли одно целое. Взаимодействие социальных и биологических процессов на протяжении жизни многих поколений я и пытался проследить на примере тасманийцев.
Культура тасманийцев, их каменная индустрия, оставленные ими наскальные изображения - все это свидетельствует о принадлежности Австралии и Тасмании к единой культурно-исторической общности. Тасманийская культура восходит к наиболее древним пластам австралийской культуры и является как бы ее локальным вариантом. Вариантом, который на протяжении тысячелетий был обречен развиваться в изоляции, чем и объясняется его архаичность - даже в сравнении с культурой аборигенов Австралии. Но в этом и его значение, его ценность для истории первобытности.
Реконструируя по литературным источникам общественный строй тасманийцев, я по существу восстановил типичную структуру общества первобытных охотников и собирателей, выделил ее основные элементы - семью, хозяйственную группу, общину, племя, - показал, как они взаимодействуют, как меняются их подвижность и численность в зависимости от сезонных колебаний, от географических и иных условий. Я построил модель, проливающую свет на социальную структуру других обществ на том же уровне исторического развития, - и сохранившихся, и давно исчезнувших, - модель, наглядно показавшую структурно-типологическое их единство. Несмотря на фрагментарность исходных данных, на страницах моей книги, подобно разбитому сотни лет назад сосуду, который археолог воссоздает из обломков, возникает картина давно угасшей жизни во всей ее сложности и многообразии.
В книге о происхождении австралийцев такой реконструкции еще не было. Она появилась здесь - и стала одной из вех в моем погружении в жизнь первобытного общества, в том, что я считал главной своей задачей. Другой вехой была статья "Первобытная община охотников и собирателей (по австралийским материалам)", опубликованная в 1968 году в сборнике "Проблемы истории докапиталистических обществ". Об этой книге я еще скажу.
В книге, посвященной тасманийцам, я сформулировал мысль, которая станет руководящей в дальнейшей моей работе. Мысль о значении общины в жизни первобытных охотников, - общины в ее характерных особенностях, функционально связанных с условиями естественно-географической среды, - общественного института необычайно устойчивого, существовавшего на протяжении многих тысячелетий. Эта устойчивость общины как раз и объясняется тем, что она была основной производственной и социальной ячейкой этого общества.
Тасманийское и австралийское общества были поразительно сходны, и это сходство свидетельствует не только об общем их происхождении - оно имеет ярко выраженный стадиально-типологический характер. Вот каким было человеческое общество на том этапе развития, который предшествовал возникновению земледелия и в истории человечества был представлен поздним палеолитом и мезолитом.
В этой же книге я попытался реконструировать мифологию и религию тасманийцев - веру в существа, наделенные атрибутами добра и зла, жизни и смерти, дня и ночи; представления о жизни после смерти, элементарные формы шаманизма. В дальнейшем на этой основе я приступлю к реконструкции первобытной религии со всей возможной полнотой, привлекая все более обширный круг источников.
Основные выводы, к которым я пришел, работая над тасманийской проблемой, сегодня общепризнанны. Теперь почти все признают, что тасманийцы являются ветвью аборигенов Австралии, отделившейся от них много тысяч лет тому назад, но сохранившей с ними немало общего в культуре. Лишь недавно радиоуглеродными и другими современными методами было доказано, что тасманийцы населяли свой остров 30-35 тысяч лет назад, задолго до отделения его от Австралии, и это еще раз подтвердило их древность и генетическую связь с австралийцами. Реконструкция тасманийского общества в работах современных исследователей почти дословно совпадает с моей, сделанной много лет назад. Исследователи выделяют три уровня социальной организации: "людей у очага", - я называл это хозяйственной группой, - общину и племя; и общину они тоже характеризуют как главную производственную и землевладеющую ячейку.
Произошло то же, что и с моей книгой о происхождении австралийцев. Обе книги были опубликованы на русском языке, недоступном подавляющему большинству западных ученых. То, что мне удалось сформулировать мысли, к которым постепенно пришли и они, объясняется не только научной интуицией, но прежде всего методом и логикой исследования - той логикой, которую стремился привить мне отец.
В 1978 году, когда я уже жил и работал в Москве, Президиум Академии наук присудил мне премию имени Миклухо-Маклая за книги, посвященные происхождению аборигенов Австралии и тасманийской проблеме. И на сессии академии, в большом зале Дома ученых, академик Александров вручил мне почетный диплом с портретом Миклухо-Маклая.
...Много лет спустя мы с Леной прилетели в Тасманию - на остров, который так долго волновал мое воображение. Мне казалось, что я уже никогда не увижу его - но вот и этой мечте суждено было стать реальностью. Я увидел землю, по которой они проходили когда-то, на которой они умирали, унося с собой какую-то последнюю тайну. Я увидел зеленые холмы Тасмании, ее величественные леса, ее скалы, о которые с грохотом разбивались океанские волны, ее суровые нагорья, ее горные озера в тумане, ее холодное небо. И стоя в час заката над лежащим у ног моих Хобартом, я увидел вдали, в заливе Штормов, полосу берега, где доживали свои дни потомки когда-то гордых племен.
Волнующая встреча - и с их, и с моим собственным прошлым...
Я сказал уже немного о тех теоретических устоях, на которых покоилась советская этнография в годы, когда я начинал свою работу в институте. В борьбу с этими взглядами включился и я вместе с Бутиновым и группой наших единомышленников - в нее входили Владимир Марьянович Бахта, человек, увлеченный теоретическими проблемами этнографии и специально Океанией, и Юрий Васильевич Маретин, специалист по народам Индонезии. Перед нами стоял сплоченный и влиятельный этнографический истеблишмент во главе с директором института Толстовым.
Сергей Павлович Толстов делал академическую карьеру, но так и не стал академиком, хотя стремился к этому: ленинградские академики-востоковеды - Струве, Крачковский, Алексеев - не прощали ему его грубости и неразборчивости в средствах в предвоенные годы. Ведь делать карьеру в понимании людей, подобных Толстову, значило - делать ее за счет кого-то, на чьих-то судьбах. В Институте этнографии он стал маленьким диктатором: руководство академическими институтами и многими другими учреждениями страны строилось по модели, созданной Сталиным, во главе научных и иных коллективов стояли свои маленькие Сталины, подражавшие в своем поведении вождю и делавшие возглавляемые ими коллективы своим придатком, своей солнечной системой, которая вращалась вокруг директора-солнца. И Толстову, который привык командовать и не терпел возражений, такая роль очень шла. А руководитель - страны, научного учреждения - был и верховным хранителем учения, единого и обязательного для всех. На учение опирался его авторитет, оно освящало его власть.
В конце 1950 - начале 1960-х годов советская теоретическая этнография все еще оставалась неким монолитом, выкованным в сталинское время. Такой была и вся историческая наука. Господствовало догматическое деление всей истории на пять социально-экономических формаций, начиная с первобытной и кончая социализмом, и все человечество должно было последовательно пройти все эти стадии. Дискуссия об азиатском способе производства конца 1920 - начала 1930-х годов была прекращена приказом сверху - не только потому, что понятие азиатского способа производства, предложенное еще Марксом, не укладывалось в пятичленную схему, но и потому, вероятно, что оно вызывало нежелательные аналогии с тем способом производства, который царил в нашей собственной стране; а сходство было очень велико. Общественные науки жили по своего рода армейскому уставу, одобренному и спущенному верху. История первобытного общества, один из разделов всеобщей истории, делилась, в свою очередь, на две обязательные, универсальные стадии - матриархат и патриархат. Матриархату предшествовала эпоха "первобытного стада" и группового брака. Эта схема, созданная в 1930-е годы, как неприкосновенная догма благополучно дожила до 1960-х годов, а в несколько улучшенном, модернизированном виде, обогащенная более современным теоретическим аппаратом, более современной терминологией, сохранялась до самого недавнего времени.
Устойчивость этой догмы, стремление ее приверженцев сохранить ее во что бы то ни стало, объясняется ее значением в господствующей партийно-государственной идеологии. Догма опиралась на двух китов - на учение о первобытном коммунизме и на приоритет кровнородственных связей в жизни первобытного существа. Будущее коммунистическое общество, согласно господствующей идеологии, будет повторением - на новом, более высоком уровне, на новом диалектическом витке - первобытнокоммунистического общества. Общество это - утверждали основатели учения - состояло из родов, основанных на кровнородственных связях, а связи эти сохраняли свое значение и в советском государстве. По советскому расистскому закону, каждый человек получал в паспорте - и должен был указывать во всех анкетах - запись о национальной его принадлежности в соответствии с национальностью его родителей. И эта печать - на всю его жизнь, она предопределяла его место в обществе, его судьбу и судьбу его детей.
Российские власти и до революции ограничивали в правах евреев, но делали это на основании существующих в стране законов, а не втихомолку, под прикрытием разговоров о дружбе народов, как делают коммунисты; но если еврей в царской России принимал христианство, переставал формально принадлежать к еврейской религиозной общине, эти ограничения с него снимались. Запись о национальности в советском паспорте все это изменила. "Евреи всегда представляли собою определенный народ с определенными расовыми свойствами и никогда не являлись просто религиозной общиной", - пишет Гитлер в книге "Моя борьба". Принадлежность к религиозной общине - по словам Гитлера - была для евреев маской, под которой они пытались скрыть свою расовую сущность. Советские коммунисты выполнили желание Гитлера - они сорвали с евреев маску...
На протяжении десятков лет общественная жизнь и идеология в нашей стране были монополизированы государством, тенденция к монополизации проникла и в науку - наука ведь не изолирована от жизни общества. Любая попытка произнести новое слово отметалась монополистами от науки как ересь, а еретики отлучались от марксистской церкви. Правда, в конце 1950-х годов, после XX съезда КПСС, монолит дал первую серьезную трещину; вот тогда-то и заявила о себе впервые та немногочисленная группа этнографов, в которую вошел и я. И затем на протяжении многих лет ей пришлось вести упорную борьбу за утверждение своих взглядов - против теории матриархата, против отождествления рода и общины, за признание первобытной общины основной социально-экономической ячейкой первобытного общества. Потому-то и научное направление, представленное нами, стали называть общинным.
Изоляция советской науки от мирового научного процесса, которая продолжалась на протяжении десятков лет, привела к тому, что русская и мировая этнография давно уже существуют как бы в разных измерениях и с трудом понимают друг друга. Долгие годы советская этнография разрабатывала проблемы, поставленные еще наукой прошлого века, в то время как мировая этнографическая наука ушла далеко вперед, и разрыв этот с каждым годом продолжал увеличиваться; преодолеть его теперь вряд ли уже возможно. Пафос нашей деятельности состоял не только в том, чтобы утвердить наши собственные взгляды, но чтобы прежде всего преодолеть взгляды, тенденции, мешающие движению нашей науки вперед, сократить разрыв между нашей и мировой наукой, расчистить место, на котором мы и те, кто придет за нами, начнут возводить новое здание.
Одним из главных хранителей теоретических устоев в годы моей работы в Институте этнографии была Юлия Павловна Аверкиева. И по ней, как по многим другим, проехала колесница советской истории. В молодости она прошла школу полевой этнографии в США под руководством Франца Боаса, главы американской социальной антропологии. Первый ее муж, молодой американец, погиб в советских концлагерях еще в начале 1930-х годов. Позднее она вышла замуж за китаиста, советского посла в Китае Петрова. Была арестована сама, провела несколько лет в лагерях и ссылке. Выйдя на свободу, восстановила свое членство в коммунистической партии и все последующие годы делала все, чтобы неприятные страницы ее прошлой жизни - и Америка, и лагерь - были вычеркнуты из памяти окружающих ее людей. Чтобы все видели ее преданность режиму. Она сделалась упрямо-непробиваемым догматиком, непреклонным противником малейшего отступления от основ единственно верного учения, непримиримым врагом отступников - ревизионистов - и моим в том числе. Во времена либерального Бромлея, сменившего Толстова, она была большим католиком, чем сам Папа. Осведомленная в теоретической мысли современной американской социальной антропологии, она, не пытаясь разобраться во всей ее сложности, свысока третировала все, что не укладывалось в закосневшую систему ее представлений; любимым приемом ее и людей, подобных ей, было так называемое "наклеивание ярлыков". Много лет она провела в кресле главного редактора журнала "Советская этнография" - ведущего этнографического журнала огромной страны, - не пропуская в него ни строчки, не совпадающей со взглядами этнографического истеблишмента. В институте ее за глаза называли "каменной бабой" - так называют каменных идолов, поставленных древними кочевниками в южнорусских степях.
На протяжении многих лет только директор института и люди, тесно обступившие его, включая Аверкиеву, представляли советскую этнографию за рубежом - и на международных конгрессах, и в индивидуальных командировках; это была замкнутая каста, куда инакомыслящие, этнографические диссиденты не допускались. И на Западе создавалось впечатление - в последние годы ошибочное - о монолитности советской теоретической этнографии. И только в 1989 году, когда мне разрешили поехать в Париж на международную конференцию и выступить там с докладом о положении в советской науке о первобытном обществе, я попытался это впечатление рассеять.
Влиятельным защитником консервативных теоретических устоев был и Абрам Исаакович Першиц. Уже при Толстове он сделался одним из ведущих теоретиков института, и его положение еще более упрочилось, когда директором стал Бромлей. Сохранение своего влияния, своего монопольного положения и было, пожалуй, главным стимулом деятельности Першица. Оба они - и Бромлей, и Першиц - умели держать нос по ветру и чутко прислушивались ко всему, что происходит в сфере высокой политики - в Президиуме Академии наук, в идеологическом отделе ЦК КПСС. Першиц был образованным человеком, хорошо ориентировался в западной теоретической этнографии и обладал умением подать залежалый товар в привлекательной современной упаковке. Благодаря Першицу - и еще нескольким сотрудникам своего института - Бромлей стал автором немалого количества научных статей и докладов, которые писали его высоко эрудированные сотрудники. Сначала он подписывал их продукцию как соавтор, возможно, что-то внося в нее от себя, а позднее включал в виде отдельных глав в собственные книги, и тогда становился уже их единственным автором. И Першиц был из тех, кто шел на это. Бромлей ценил в нем и еще одно качество - умение организовывать и готовить к печати коллективные труды и сборники. Умение очень важное для Бромлея, ведь эти издания способствовали престижу института и его директора. И все чаще на их титульных листах, рядом с именем Першица - их фактического редактора, красовалось имя академика Бромлея. А это, в свою очередь, увеличивало престиж самого издания - например трехтомной "Истории первобытного общества", коллективного труда, организованного Першицем. Многие годы Першиц руководил сектором истории первобытного общества, единственным в системе гуманитарных академических институтов: такого сектора не было ни в Институте истории, ни в Институте археологии. И это означало, что основная теоретическая и методологическая работа в области истории первобытности сосредоточена по существу в руках консервативного этнографического истеблишмента, что это он делает погоду. История первобытного общества при Першице, как и при его предшественниках, была ориентирована прежде всего на утверждение классической материнско-родовой теории; она все более становилась абстрактной теоретической наукой, все более отрывалась от фактов, от конкретного этнографического материала, свидетельствующего о реальной жизни архаических обществ. Першиц и его единомышленники всеми силами старались как-то дискредитировать эти факты, ибо они не укладывались в их схемы, противоречили им; стремились объявить эти нежелательные факты новообразованием, возникшим под воздействием колонизации или более развитых соседей, - либо просто эти факты замолчать.
А время шло, и господствующее положение консерваторов-теоретиков, и самого Першица, становилось все более шатким. Расшатывало устои не только активное наступление небольшой группы ученых, в которую входил и я, - их подтачивало само время, само неудержимое движение мировой науки. И Першицу приходилось шаг за шагом отступать, делая вынужденные уступки неопровержимым фактам.
Наиболее воинственным и изощренным борцом с научным прогрессом был Юрий Иванович Семенов. Философ-истматчик из Красноярска, он, еще в Сибири, опубликовал книгу о возникновении человеческого общества. Она строилась по той же классической схеме, с первобытным человеческим стадом и матриархатом, но все это подавалось с таким размахом, смелостью, эрудицией, на которые не были способны московские этнографы. Толстов, тогда еще директор, привлек его в Институт этнографии как мощную теоретическую силу. Семенов обладал поразительным трудолюбием и продуктивностью, но все это сочеталось со спекулятивностью его научного метода и фантастичностью его реконструкций и теоретических построений. Его книги и статьи, оснащенные необъятным научным аппаратом, огромным фактическим материалом, организованные внешне очень логично, способны были произвести впечатление только на неискушенного читателя, по существу же они были скорее фантастическими романами из первобытной жизни, рожденными его воображением и написанными с целью вдохнуть новую жизнь в изрядно обветшалую концепцию. И все это предлагалось в эффектной, наукообразной, сбивающей с толку форме, с необычайным апломбом.
Взять хотя бы написанную Семеновым большую главу во втором томе изданной Институтом этнографии "Истории первобытного общества". Перед глазами изумленного читателя развертывается красочная, полная невероятных подробностей панорама жизни в первобытном стаде. Семенов рисует исполненную драматизма жизнь в условиях царившего тогда, по его мнению, промискуитета - состояния беспорядочных половых связей, ярко изображает бурные оргии коллективных жен и мужей; вот как только сумел он узнать все это? Заимствуя у эволюционистов прошлого века метод пережитков, он для доказательства своих построений привлекает обычаи современных народов и переносит их, не утруждая себя научной аргументацией, в эпоху, когда по земле бродили еще предки современных людей - неандертальцы. На наших глазах он творит новую мифологию. Мифологема первобытного человеческого стада - матриархата-патриархата, прочно укоренившаяся в советской науке, обогащается новыми подробностями, но в сущности остается все той же. Первоначальный род, возникший непосредственно из промискуитета, был, конечно, материнским. Родовая организация, конечно, универсальна и отождествляется Семеновым, как и его единомышленниками, с первобытной общиной. Человечество движется вперед стройными рядами, отклонения от генеральной линии, как и много лет назад, все еще не допускаются. Нежелательные факты, противоречащие этой стройной концепции, попросту объявляются несуществующими. А ведь все это опубликовано уже в 1986 году. Схема авторов "Истории первобытного общества" - а издание это должно было стать, по их замыслу, последним словом советской науки - почти ничем не отличается от схемы, которая была в ходу лет пятьдесят тому назад. Да что там: в сфере общих концептуальных построений советская история первобытного общества все еще вращается в кругу понятий столетней давности.
С появлением Семенова догматизм, свойственный советской истории первобытности, не отталкивал больше своей провинциальной заскорузлостью, он был поднят на новую, еще невиданную ступень - он стал полнокровным мифом. Семенова посылали с самыми ответственными докладами на международные конгрессы и конференции, он высоко ценился как участник дискуссий, как авторитетный знаток непогрешимого учения, как автор, которому можно было поручить важнейшие теоретические статьи и разделы коллективных трудов. В полемике, однако, он не отличался честностью. Он умел, и это было излюбленным его приемом, исказить до неузнаваемости мысли противника, приписать ему то, чего он в действительности никогда не говорил и не писал, чтобы затем с легкостью все это опровергнуть. И, конечно, среди полемических приемов Семенова и его друзей были давно зарекомендовавшие себя в советской науке обвинения противников в антимарксизме и ревизионизме, в протаскивании взглядов реакционных буржуазных ученых.
И обвиняли в этом прежде всего Бутинова и меня. В таком духе была написана статья, которая появилась на страницах "Советской этнографии" в 1963 году, в третьем номере - ее подписали Аверкиева, Першиц, сотрудник сектора истории первобытного общества Лев Файнберг и профессор Чебоксаров. "Учение Энгельса о материнском роде" - как они торжественно называли то, что мы и предлагали пересмотреть, - они отождествляли со всей теорией марксизма о путях развития человеческого общества. Но обстановка в институте менялась, и нам с Бутиновым разрешили выступить в печати с ответом на критику и обоснованием наших взглядов. Ответ наш появился на страницах все той же "Советской этнографии", правда, только через два года - в 1965 году, тоже в третьем номере. В следующем году директором института стал Бромлей.
В то время наши оппоненты все еще были решительными противниками выделения общинной структуры как самостоятельной социальной формы. Пройдет еще двадцать лет, и в "Истории первобытного общества" они признают, что общинные структуры являются, наряду с родовыми, основными социальными структурами первобытного общества. Но ни здесь, ни где-либо в другом месте они не признали, - и, вероятно, никогда не сделают этого, - что и эта, и другие их уступки объясняются во многом тем, что их противники вели с их взглядами многолетнюю упорную борьбу.
Итак, диктатура старомодного консерватора Толстова сменилась правлением Бромлея, представителя иного поколения, более гибкого политически и идеологически. Режим, установившийся при нем, можно было бы назвать просвещенным абсолютизмом. Это было адекватным отражением бездарной брежневщины, правлением безликого администратора-чиновника, - правда, воспитанного, культурного, образованного, - правлением из-за плотно закрытых дверей, обитых толстым звуконепроницаемым войлоком, в узкой группе приближенных, включая членов партийного бюро. Толстов был хоть яркой личностью...
Будучи по натуре флюгером, Бромлей чутко улавливал малейшие перемены, происходившие на верхах власти, и мгновенно реагировал на них. Это свойство, - роднящее его, впрочем, с большинством других членов партии, - имело для него первостепенное значение, ибо главным стимулом его деятельности была академическая карьера. Историк по образованию, он пришел в этнографию со стороны, пафос этнографии как науки, опирающейся прежде всего на изучение живой народной стихии, был ему чужд. Возглавив Институт этнографии, он поставил своей целью сделаться и его ведущим теоретиком, создать теорию этноса - по его мнению, главного предмета этнографического исследования. А ведь идеи человека, стоящего у власти, по-прежнему оставались господствующими идеями, обязательными для его подчиненных. И когда человек лишался власти или умирал, утрачивали свой авторитет, переставали быть обязательными и его идеи, как это и случилось с Бромлеем. Но до этого было еще далеко. И теория этноса стала, благодаря Бромлею, ключевой проблемой этнографии, оттеснившей на второй план другие проблемы. Под его пером этнос приобрел черты абстрактной теоретической конструкции, имеющей весьма отдаленное отношение к той живой действительности, которую призвана изучать этнография. Не случайно, что именно при Бромлее в институте расцвели смежные с этнографией науки - социология, демография, фольклористика, все, что угодно, - в то время как полевое этнографическое исследование - главный источник этнографических фактов - все более вырождалось. Институт этнографии, а особенно его московская часть, все более переставал быть этнографическим институтом - в нем утвердилось этнографическое невежество. На всей его продукции лежала печать провинциализма, самоизоляции от мирового научного процесса; да что там - рвались последние связи даже с традициями отечественной этнографии. Публикации этнографов стали образцом ползучего эмпиризма; теоретических обобщений они боялись и избегали. С каждым новым поколением этнографы все более утрачивали опыт погружения в жизнь изучаемых ими обществ, свойственный их предшественникам, разучивались жить интересами изучаемого народа, защищать эти интересы перед властью, писать правду о его положении. А когда они все же пытались делать это, их докладные записки надежно погребались в письменных столах и сейфах бюрократов наряду с другими бумагами, не подлежащими разглашению. И твердя о достижениях советской власти в решении национальных проблем и предаваясь схоластическим упражнениям в сфере этнической теории, советские этнографы молчали о том, что одни народы нашей страны были изгнаны из своих земель и лишены человеческих прав, другие вырождались и вымирали.
Конечно, деятельность этнографов, как и всех советских гуманитариев, была подчинена идеологическому диктату и контролю - но и каждый автор был прежде всего своим собственным цензором. Насилие над собою он начинал сам, за своим собственным письменным столом.
Все это случилось не в одночасье. Уже с 1930-х годов этнографы стали агентами советской власти, проводниками ее политики в республиках и национальных районах. Под видом борьбы с религиозными и иными пережитками прошлого они помогали власти искоренять традиционную культуру народов, населяющих нашу страну, уничтожать их религиозных и национальных лидеров - конкурентов советской власти. Десятилетиями этнографы продолжали повторять избитые слова о дружбе народов, составляющих Советский Союз, о советском народе как новой исторической общности, пока события недавних лет - кровавые межнациональные войны и погромы, крушение империи, волны национализма и шовинизма, захлестнувшие страну, - не обнаружили со всей трагической очевидностью всю иллюзорность этих представлений.
Провинциализм советских этнографов сочетался с самодовольством и снобизмом - это относится особенно к московским сотрудникам нашего института.
Самоизоляция отечественной этнографии началась задолго до Бромлея - при нем контакты с западной наукой стали, казалось бы, более интенсивными. Делегации советских этнографов все чаще выезжали на международные конгрессы и симпозиумы, а сам директор проводил, кажется, больше времени в других странах, чем дома. Но эти делегации почти всегда состояли из одних и тех же людей, тщательно проверенных, пользующихся особым доверием начальства и органов госбезопасности. Таким, например, был Тумаркин, который из года в год ездил в Австралию и другие страны как единственный представитель всего советского австраловедения и океанистики.
В 1970 году на Новую Гвинею и в Океанию отправлялось научно-исследовательское судно Академии наук. Такие экспедиции бывали и прежде, но на этот раз в плавании, наряду с другими специалистами, впервые должна была принять участие и группа советских этнографов. Это имело бы большое значение для наших ученых-океанистов: ведь никогда прежде им не приходилось бывать в изучаемых ими странах, а теперь они смогут не только увидеть их своими глазами, но даже собрать там собственный научный материал. А ведь как это важно для этнографа!..
...Однажды в кабинет Австралии и Океании пришел человек, представился: Даниил Гранин, писатель. Собирается в Австралию, а ничего об этой стране не знает, и вот пришел познакомиться со специалистами: не расскажем ли мы ему об Австралии, о ее людях. Я рассказал ему об австралийских аборигенах и, провожая, показал наши коллекции. Он уехал. А когда вернулся, написал книгу о своей поездке: "Месяц вверх ногами". И рассказал в ней о нашей встрече, об участи советских австраловедов, обреченных, по его словам, изучать страну, которой они посвятили свою жизнь, - издали, вот так же, как астрономы изучают далекие миры. Сочувственно написал обо мне: "Слушая его, - писал он, - я чувствовал, что он готов хоть на плоту, как Тур Хейердал, добираться до своей Австралии. Сколько возможных Миклухо-Маклаев, энтузиастов, мужественных, самоотверженных, несостоявшихся путешественников вынуждено проводить свою жизнь в таких комнатах, заставленных книжными шкафами".
Прошли годы, и вот - наконец-то - наши австраловеды и океанисты смогут сойти на землю Австралийского континента, Новой Гвинеи, островов Океании...
Организация поездки началась задолго до отплытия судна, и главным действующим лицом был Даниил Давидович Тумаркин, специалист по истории Гавайев, человек чрезвычайно энергичный и, что называется, пробивной, обладающий замечательным умением находить и использовать в своих интересах нужных людей и могущественных покровителей. Большую роль в его карьере сыграло, конечно, и членство в партии. Во время подготовки к экспедиции он и Бутинов вели себя как настоящие заговорщики, бдительно следящие за тем, чтобы никто из сотрудников - и я прежде всего - не узнал о том, что же происходит. Забавно было наблюдать, как они подолгу шептались вдвоем в дальних углах нашего музея. Ко мне Тумаркин относился как к конкуренту, с чувством ревнивого соперничества, и от участия в подготовке к экспедиции я был полностью отстранен.
Все это было напрасно, шансов уплыть вместе с ними у меня и так не было никаких, ведь я не был обладателем такой же, как у них, безукоризненной анкеты, совсем напротив: в моем активе была только моя специальность - австраловедение и океанистика, были мои научные труды, - но для экспедиции это было совсем не главное. А главного у меня не было. Зато имелся целый набор вопиющих недостатков: я был евреем, да к тому же еще беспартийным; я сидел, а потом еще публично разоблачил секретного сотрудника органов; у меня были плохие отношения с начальством. Тумаркин, правда, тоже был евреем, но во всех других отношениях он был полной моей противоположностью.
И вот экспедиция ушла в плавание. Здесь был китаист Крюков, африканист Гиренко, специалист по народам Средней Азии Басилов, фольклорист Путилов - кого только не было! - и только два специалиста по Океании: Бутинов и Тумаркин. Зато все без исключения - члены родной коммунистической партии! А я остался на берегу. И вспоминал о том, как ходил на выездную комиссию в Василеостровский райком партии и какое унижение пришлось мне там испытать. Особенно невзлюбил меня старик со злым, изрытым морщинами лицом и отвисшей челюстью. Не глядя мне в глаза, он требовал, чтобы я рассказал ему, с какого возраста получают пенсию колхозники, сколько стоит в наших магазинах кило муки, какая коалиция находится у власти в Японии, кто председатель уругвайской компартии... Вопросы задавались такие, чтобы на них невозможно было ответить. А за вопросами звучало невысказанное - прошлое этого старика: служба в органах госбезопасности, избиение на допросах таких вот интеллигентов-евреев, жаль только - не всех передушили... Прошлое, которым он, несомненно, гордился.
И меня с позором отпускали домой - подготовиться и приходить в следующий раз. А потом я начинал оформлять выездные документы еще куда-то, в другую зарубежную поездку, и позволял унижать себя снова и снова...
А потом писал письма - в Президиум Академии наук, в Центральный комитет партии, - и никогда не получал на них ответа. Настаивал: объясните, почему меня не пускают в зарубежные командировки, - но никто никогда ничего мне не объяснил. Только однажды мой сотрудник, Гиренко, - тот самый, что поехал в Океанию, - сказал мне:
- Ну зачем ты пишешь - зря только тратишь время и силы... Это все равно, что стучать кулаком в подушку...
Я заметил: почему-то именно те, кто часто ездили за рубеж, советовали мне - не писать, не настаивать; пытались втолковать мне всю бессмысленность этого занятия.
Конечно, я не могу этого утверждать; ни о Тумаркине, который удостоился чести из года в год ездить в Австралию и в другие страны, ни о ком-либо другом я не могу сказать с уверенностью: вот этот человек работал на органы безопасности - документальными материалами я не располагаю. Но я совершенно уверен в том, что многие сотрудники Академии наук, академических институтов, - и Института этнографии в их числе, - выезжая в научные командировки за рубеж, помимо официальной, научной программы выполняли и секретные задания органов госбезопасности - собирали информацию, устанавливали контакты, вербовали людей, следили за другими учеными. Существовал порядок - может быть, он еще сохранился: каждый научный сотрудник, возвращаясь из зарубежной командировки, должен был написать подробный отчет о поездке - где он побывал, что видел, с кем встречался, о чем разговаривал, что говорили ему зарубежные коллеги; необходимо было дать характеристику каждого: каковы его настроения, как он относится к Советскому Союзу. Иностранные отделы требовали, чтобы отчеты были как можно более подробными и содержали информацию далеко не только научного свойства. И это - отчеты как бы официальные. А ведь, помимо них, были еще отчеты закрытые.
Да было бы просто невероятно, чтобы вездесущие органы, стремившиеся просунуть свои щупальца в любые щели, не использовали в своих целях выезжающих за границу научных работников. И если были среди них члены партии, выезжающие в зарубежные командировки систематически, ежегодно, иногда несколько раз в году, - а мы знаем, что такие поездки были не правом выезжающих, а наградой за хорошее поведение, их нужно было отработать, - то, конечно, агентов госбезопасности нужно искать в первую очередь среди этих людей. Мы знаем теперь, как много было таких агентов среди деятелей православной Церкви - церковь была просто заражена. То же самое было, несомненно, и в науке; среди ученых тоже было немало секретных сотрудников госбезопасности, ревностно служивших ей и внутри страны, и за рубежом. Использование советской науки органами безопасности - огромная, неисчерпаемая тема, она еще станет когда-нибудь предметом специальных исследований. Еще будут раскрыты секретные архивы, расшифрованы псевдонимы, и перед нашими глазами предстанет вторая жизнь многих наших уважаемых коллег.
...Бромлей внешне относился ко мне как к бывшему товарищу, с которым когда-то учился на одном курсе, и обращался ко мне не иначе как на "ты". Я же, со своей стороны, никак не мог себе это позволить: все-таки директор. По существу же его отношение ко мне всегда было холодно-официальным, отчужденным. Чем-то он напоминал толстовского Ивана Ильича, неизменно следившего за тем, чтобы служебное, официальное строго отделялось в его поведении от личного, человеческого. Искушенный политик, воспитанный в передних у академиков-секретарей Отделения исторических наук, Бромлей, став директором, стремился опираться на наиболее сильную и влиятельную в институте группу сотрудников во главе с Аверкиевой и Першицем - а не на этих ленинградских диссидентов. В начале 1970-х годов, безрезультатно пытаясь добиться включения меня то в морскую экспедицию Академии наук, которая снова отправлялась в Океанию, то в состав делегации на конференцию в Австралию, куда я был официально приглашен, я написал несколько сердитых писем - все в те же всесильные учреждения. Заведующий отделом науки ЦК КПСС передал мое письмо Бромлею, и попросил его поговорить со мной, объяснить мне ненужность, бесполезность моих писем. Встретив меня в коридоре во время одного из приездов в Ленинград, Бромлей бросил мне на ходу:
- Ты чего бузишь?
Этим и ограничилось его отеческое внушение. Ни в экспедиции, ни на международные конгрессы, ни в научные командировки в Австралию или другие страны Запада меня по-прежнему не пускали. Хорошо хоть разрешили в 1964 году присутствовать и даже выступить с докладом на VII Международном конгрессе антропологов и этнографов, который проходил в Москве. И когда в 1977 году я стал сотрудником московской части Института этнографии, Бромлей, снова встретив меня в коридоре, теперь уже в Москве, - он торопился на прием к академику-секретарю, - снова бросил мне мимоходом:
- Вот теперь ты увидишь, что значит - жить и работать в Москве...
Это означало, что теперь-то он сумеет помочь мне, и я начну, наконец, выезжать в зарубежные командировки - после того, как я двадцать лет проработал в институте в отделе Австралии и Океании. Это звучало обнадеживающе. Но это были пустые слова - он и на этот раз не сделал ровным счетом ничего, пальцем о палец не ударил. И меня по-прежнему никуда не пускали. Меня так и не включили в "обойму", по выражению Борисковского, - в избранное общество тех, кому разрешено ездить в капиталистические страны, кому доверено представлять советскую науку за рубежом. В общество иногда высоко талантливых людей - таких как Сергей Александрович Арутюнов, японист и полиглот, как китаист Михаил Васильевич Крюков. В железную когорту "выездных". Словечко из лексикона иностранных отделов - этих филиалов госбезопасности при академических институтах. Для них человечество делится на "выездных" и "невыездных" - как для воров на блатных и фраеров.
Мне удавались поездки только в так называемые социалистические страны - в Германскую Демократическую Республику, в Чехословакию, Венгрию, Болгарию, даже в Монголию. Но это была заслуга моих друзей, живущих в этих странах, - это они приглашали меня. И так продолжалось до 1988 года - третьего года горбачевской "перестройки". Да что капиталистические страны: мне не позволили поехать даже в Югославию по туристической путевке. А Болгария... Недаром у нас в стране говорили: "Курица не птица, Болгария не заграница".
И даже эти поездки не были заслугой Академии наук. Разве только однажды мне разрешили съездить в Лейпциг для работы в Музее народоведения.
Либерал Бромлей обернулся вельможей. Он сделал то, чего не позволял себе даже Толстов - став директором, сразу же устроил в конце институтского коридора, перед входом в свой роскошный кабинет, приемную и отгородил ее от внешнего мира капитальной стеной. А в приемной посадил секретаршу - такую же официальную и недоступную, как и сам директор.
Сколько часов было убито, выброшено на ветер в этой приемной, когда я пытался, в очередной раз, пробиться к директору, чтобы попросить его о чем-то - ну хотя бы разрешить мне поехать на международную встречу, куда меня снова, который раз, пригласили. Договориться заранее, через секретаршу, о приеме - было невозможно, его нужно было ловить, ждать в очереди других сотрудников, и всегда это сидение в приемной директора было и унизительным, и бесплодным. И всем своим видом он показывал мне, как некогда, да и незачем ему разговаривать со мной.
...А Австралия по-прежнему оставалась для меня далекой и недоступной - как и много лет назад, еще в Ленинграде, в тот день, когда в наш музей пришел Даниил Гранин. Как давно это было...
Заместителем и правой рукой Бромлея был Соломон Ильич Брук, по образованию географ, когда-то аспирант моего отца. Еще до того, как он стал заместителем директора Института этнографии, он возглавлял его партийную организацию. Ко мне он относился хорошо - сказывалось то, что я был сыном его давнего наставника и научного руководителя; а отца он глубоко уважал. Но и он, как искушенный администратор, постоянно чувствовал, откуда дует ветер, на чьей стороне сила. Соображения высокой политики были для него, конечно, важнее личных симпатий, и там, где нужно было считаться с первыми, вторые теряли для него всякое значение.
...А в социалистическое зарубежье я начал ездить с 1967 года. Меня пригласил в Чехословакию молодой этнолог-африканист Петр Скальник, и тогда я впервые увидел Прагу - один из самых красивых и поэтичных городов Европы. Я почувствовал тогда, как стремится вырваться из мертвой петли коммунизма, как рвется к духовному освобождению эта древняя и юная страна. Как остро чувствует она свое единство с Европой. Через два года я приехал сюда снова - это было уже после подавления Пражской весны советскими танками. Люди, с которыми я встречался, держались настороженно, один из наших общих знакомых признался в том, что он поклялся не подавать руки и не принимать у себя ни одного русского - и он рассказал это нам у себя дома. Петру и мне приходилось объяснять нашим чешским и словацким друзьям, что я - не оккупант, а такая же, как и они, жертва советской коммунистической системы. Мы объехали и обошли с рюкзаками всю страну, побывали в Татрах, поднимались в горы, спускались в пещеры, отдыхали на берегах горных озер...
Многолетняя дружба связывала меня с Фредериком Роузом. Англичанин, он с молодых лет поселился в Австралии, она стала его второй родиной. Работая на севере континента, среди аборигенов, которые вели еще традиционный образ жизни, он собрал уникальный этнографический материал, положенный им в основу его новаторских исследований. Членство в коммунистической партии не пошло ему на пользу - после "дела Петрова" и разоблачения советской шпионской сети в Австралии тень подозрения в сотрудничестве с советской агентурой легла на австралийских коммунистов. Фреду с семьей пришлось переселиться в Германскую Демократическую Республику, и он стал профессором Университета имени Гумбольдта в восточном Берлине. Но и тогда он продолжал бывать в Австралии - она оставалась страной его души. Я не раз жил в гостеприимном берлинском доме Фреда и его жены Эдит - он познакомился с нею, немецкой девушкой, уехавшей в Австралию от нацистского режима, еще до войны.
...Я вспоминаю свой первый приезд в Берлин. Высокий, худощавый, рыжеватый Фред, с его доброжелательным и немного ироничным взглядом светлых глаз, с сигарой во рту...
- Здравствуйте, профессор Роуз, - сказал я.
- Это еще что такое? - воскликнул он, передвинув сигару из одного угла рта в другой. - Никаких профессоров. Будем обращаться друг к другу так, как это принято в Австралии: я - Фред, ты - Владимир...
Я объездил всю восточную Германию - от дюн Балтийского побережья до лесов Тюрингии, от каналов Шпреевальда и замков саксонской Швейцарии до Вернигероде - города из немецких народных легенд и сказок - и окружающих его гор, где в тумане еще угадывались духи прошлого. Я бродил по улицам, набережным, музейным залам Дрездена, неделями жил и работал в Лейпциге, в Музее народоведения, куда меня приглашал его директор Вольфганг Кениг. Мы были одногодками, оба и одновременно воевали - по разные стороны линии фронта, потом он оказался в русском плену, а позднее сделался этнографом, специалистом по народам советской Средней Азии, и мы стали друзьями. Вечерами я шел в церковь святого Фомы, где служил когда-то Бах, и слушал орган, которого касались его руки, а потом опускалась ночь, и я оставался один в огромном здании музея, - я жил в комнате для гостей, - за окном шумели деревья и луна освещала средневековые каменные скульптуры.
И странное, острое чувство сходило на душу - чувство причастности к прошлому, к этим позеленевшим от времени камням, этим готическим сводам, этим улицам, которые еще помнили Баха, Гете, Наполеона. И такое же чувство - знакомое издавна, еще по Петербургу и Царскому Селу, - испытал я, когда мы с Леной, недавно ставшей моей женой, поселились близ Потсдама, в Бабельсберге, в замке, превращенном в музей, куда нас пригласил его директор, археолог Грамш. Мы поселились тогда в башне замка, откуда видны были далекие леса, просторы озер... То же чувство пережили мы оба в Австрии, в Зальцбурге, - городе, который весь дышал историей, - мы жили здесь во дворце архиепископа, в старинных комнатах, которые еще помнили юного Моцарта.
И то же чувство охватило меня, когда я приехал в Будапешт, чтобы посетить места, где бывал тридцать лет назад, и мы - этнолог, сын известного музыковеда Габор Вардяш и я - объехали тогда всю Венгрию и, наконец, я снова увидел старинные улицы Шопрона - я уже писал об этом.
Вдыхать время от времени воздух Европы, европейской культуры, европейского прошлого, видеть эти камни, дорогие сердцу жителя России, - стало моей жизненной потребностью. Об этих камнях, об этой потребности удивительно верно сказал когда-то Достоевский...
Другую сторону своей души насытил я в степях Монголии, в юртах пастухов и на горных перевалах у каменных насыпей - обо; в заброшенных или еще живых монастырях и храмах Улан-Батора и Каракорума; на празднике надом, когда по степи с криками мчались дети-наездники; в раскаленной и плоской как противень пустыне Гоби. Да, это была другая часть души, иная потребность, не менее сильная, она жила во мне еще с того далекого дня, когда я впервые увидел горы Алтая, его глубокое синее небо. Небо Азии...
...Научные дискуссии 1960-1970-х годов, захватившие теоретическую этнографию, были продолжением дискуссий, развернувшихся в советской исторической науке. Их участников воодушевляло стремление восстановить историческую правду, попранную в сталинское время, отказаться от устаревших идеологических схем, порвать с догматизмом. Проблемы методологии привлекали все большее внимание историков, социологов, философов; в Институте всеобщей истории начал работать постоянный методологический семинар. Энергии и целеустремленности Людмилы Валерьяновны Даниловой обязан своим существованием сборник статей "Проблемы истории докапиталистических обществ", вышедший в 1968 году; в нем была опубликована и моя статья "Первобытная община охотников и собирателей". Появление этой книги ознаменовало собой выход нашей исторической науки на новые рубежи теоретической и методологической мысли. Предполагалось, что вслед за этой, первой книгой выйдет вторая; но она так и не появилась. Общественные науки не были изолированы от общественно-политической жизни страны с ее приливами и отливами, отражающими то отступление, то наступление реакции. После 1968 года советские реакционеры-сталинисты, напуганные Пражской весной, объявили войну любым проявлениям передовой мысли; историки и представители других общественных наук ощутили это сразу - и надолго.
И все же мы не сдавались. По-прежнему в ленинградском отделении нашего института происходили теоретические семинары, и наша маленькая группа принимала в них самое активное участие. Нередко с докладами выступал и я; хорошо помню, с каким напряженным и сочувственным вниманием слушали меня научные сотрудники всего ленинградского отделения. Новое постепенно пробивало себе дорогу в общественном сознании, и теперь, оглядываясь назад, я могу уверенно сказать: в эти годы в умах наших этнографов совершалась "тихая революция". Сдвиги в сознании происходили неспешно и не всегда были заметны, но они были необратимы.
Дирекция и люди, близкие к ней, осознавали значение этих семинаров, этих выступлений, и в конце концов было решено принять меры: на одном из семинаров в роли Юпитера-громовержца выступил руководитель ленинградского отделения Потапов. Его речь была выдержана в лучших традициях еще не забытого сталинского прошлого. Бутинов, я, еще кто-то были подвергнуты уничтожающему разносу и обвинены в ревизии марксизма и протаскивании чуждой идеологии. Можно было ожидать самого худшего; но никого не уволили, Бутинову даже не объявили выговор по партийной линии.
Жизнь продолжалась; движение разбуженной научной мысли уже невозможно было остановить. На протяжении 1970-1980-х годов наши идейные противники медленно, неохотно отступали, мало-помалу, без ненужной огласки отказываясь от прежнего твердолобого догматизма: стыдливо перестали произносить слово "матриархат", заменив его расплывчатым понятием "материнско-родовая организация", и даже обнаружили поразительную гибкость, признав существование общины наряду с дорогим их сердцу родом.
В годы жизни и работы в Ленинграде я приобрел нескольких хороших друзей. Среди них был Эмиль Евсеевич Фрадкин. Ветеран войны, он был ранен при форсировании Днепра под Киевом, позднее стал археологом, с увлечением изучал искусство людей каменного века. Он открыл одно из самых удивительных его свойств - сочетание многих образов в одном предмете - и назвал это свойство полиэйконией. Был среди них Александр Михайлович Решетов, китаист, человек, увлеченный многими сторонами жизни, а более всего - балетом. Была Тамара Константиновна Шафрановская, первоклассный знаток нашего музея, его истории, его коллекций, она стала хранителем отдела Австралии и Океании после отъезда Розиной в Америку. Но лучшим моим другом, духовно близким мне, стала Елена Владимировна Иванова. Специалист по народам Юго-Восточной Азии, она всегда была открыта миру, всему лучшему в нем, - театру, музыке, литературе, - а более всего друзьям. Я полюбил ее родителей, людей большой старой русской культуры, ее мужа Леву, рано ушедшего из жизни, бывал у них дома, в одном из старых, насыщенных воспоминаниями районов Петербурга, и на даче - на Карельском перешейке. И сейчас, в Австралии, получая редкие ее письма, я уношусь мыслью в далекий северный город, читая эти строки: "Ваши фотографии - они у меня перед глазами на письменном столе... Чувствуете ли Вы, что мы (особенно я, наверное) - думаем о вас почти непрестанно?.."
Борис Николаевич Путилов и Кирилл Васильевич Чистов, оба талантливые и образованные люди, фольклористы, последний еще и автор книги о русских народных социальных утопиях, - с приходом в ленинградскую часть института они еще более повысили собою ее интеллектуальный уровень. Путилов, вернувшись из плавания в Океанию, увлеченный открывшимся ему новым миром, написал книгу о мифологии и обрядовой жизни папуасов Новой Гвинеи, а впоследствии - лучшее жизнеописание Миклухо-Маклая. Чистов, после смерти Аверкиевой, стал главным редактором "Советской этнографии" и попытался вдохнуть в журнал новую жизнь.
...А я, лишенный возможности поехать для полевой работы в Австралию, решил в конце концов: необходимо испытать свои силы на территории нашей страны, ведь и здесь обитают народы, жизнь и культура которых необычайно интересны для этнографа, изучающего архаические формы быта. Особенно привлекали меня народы Дальнего Востока, и в 1974 году я поехал на Сахалин. Этот остров на севере Тихого океана издавна населяли нивхи-рыболовы и охотники. В нашем институте их изучал Чунер Таксами, нивх с Амура. Когда он впервые ехал в Ленинград, чтобы учиться в университете, мать дала ему кисет с табаком - этот табак нужно было принести в жертву главному духу - хозяину той земли, где будет жить и учиться Чунер. В тайге этот табак можно было спрятать под самой большой лиственницей, в селении - под сваями жилища или амбара, а что делать с ним в Ленинграде? И однажды ночью Чунер закопал кисет с табаком под Румянцевским обелиском, в саду, недалеко от университета. Жертвоприношение главному духу помогло Чунеру - новая жизнь его сложилась удачно, он даже стал первым нивхом-доктором наук.
Встречи и беседы с сахалинскими нивхами, особенно со стариками, которые еще помнили, как жил их народ в прошлом, открыли мне то, чего я не предполагал прежде - что этнограф, находясь в экспедиции, собирая полевой материал, опрашивая людей, получает ответы на те вопросы, которые он задает. Эти ответы могут быть достаточно объективными, но они продиктованы направленностью его интересов. Вот почему мне удалось обнаружить у нивхов то, что не увидели ни Таксами, ни другие этнографы - мои предшественники: общинную структуру. И это подтвердило мою гипотезу - что община является универсальной социальной ячейкой общества, жизнь которого основана на присваивающем хозяйстве. Более того: выяснилось, что родовая структура, которую советские историки первобытного общества считали исходной, первоначальной, в действительности формировалась на основе общинной структуры, которая предшествовала ей, - и так было не только у нивхов, но и у других народов. Община была условием существования родовой организации. К такому выводу я и пришел в своей статье "Община и род у нивхов", посвященной итогам экспедиции и соотношению родовой и общинной структур в первобытном обществе; статья была опубликована в 1981 году.
На географической карте Сахалин напоминает большую рыбу, головой на север. Я пересек остров от головы до хвоста - от Охи до Южно-Сахалинска. В сердце острова, в Ногликах, я нашел несколько разбросанных поселков, где еще жили отдельные семьи нивхов - большинство нивхов, вместе с людьми других национальностей, теперь было искусственно собрано в большие колхозы, так их удобнее было заставить работать на государство. В таком вот рыболовецком колхозе, на севере острова, я присутствовал при камлании шаманки. Советская власть преследовала шаманов, но они продолжали тайно совершать свои обряды. В Южно-Сахалинске я посетил музей, расположенный в замечательном здании, построенном еще японцами. А однажды поехал еще южнее, к проливу Лаперуза - здесь, на берегу океана, когда-то жили айны. Этот загадочный народ давно интересовал меня - очень многое указывало на то, что предки айнов пришли в Японию и на Сахалин из южных пространств Тихого океана, что они были дальними родственниками аборигенов Австралии; я даже напечатал об этом, еще в 1975 году, статью в "Советской этнографии". Айнов я не увидел - сахалинские айны переселились на остров Хоккайдо, к своим японским собратьям. Но я увидел Тихий океан - он расстилался передо мной такой же, как они, таинственный и в самом деле очень тихий - а где-то там, далеко на юге, лежала Австралия...
На Сахалине, на побережье Охотского моря, я увидел лиственницы, навеки согнутые пронзительными морскими ветрами, ветви их тянулись в сторону от холодного моря. Такими же согнутыми выросли и люди - они были оторваны от корней, от привычного образа жизни, от преданий и мифов; они начали забывать родной язык, их дети воспитывались в интернатах, а взрослые и даже подростки были то погружены в алкогольное опьянение, то находились в состоянии тяжкого похмелья. Это был вырождающийся народ, и такими же были другие народы, предки которых тысячелетиями жили на необъятных пространствах Сибири и Дальнего Востока. Эти охотники, рыболовы, оленеводы были обречены - они должны были либо исчезнуть, либо раствориться в русскоязычном населении. И немногочисленная интеллигенция из их среды, - учителя, писатели, этнографы, - из десятилетия в десятилетие либо молчала, либо лгала: мир не должен был знать о судьбе их соплеменников...
Живя в Петербурге, я любил бывать в Географическом обществе. Его старое просторное здание на одной из тихих улиц в центре города, портреты знаменитых географов и путешественников, которые встречают вас уже на лестнице, высокие книжные шкафы и огромный глобус библиотеки - все здесь говорило о славном прошлом, таком в сущности еще недавнем, когда завершалась эпоха Великих географических открытий - она завершалась в степях Центральной Азии, в горных лесах Восточной Сибири и во льдах Арктики, на берегу Маклая на Новой Гвинее...
Здесь, в этом здании, собиралось Отделение этнографии, которым руководил Сергей Иванович Руденко, археолог и этнограф. Здесь я и познакомился со Львом Николаевичем Гумилевым, сыном двух поэтов - Гумилева и Ахматовой, человеком трудной судьбы: долгие его годы прошли в сталинских тюрьмах и лагерях. Но он победил судьбу и сумел стать одним из самых образованных и оригинальных умов своего времени. Его книги о кочевниках Евразии, об этногенезе - книги, в которых социальные процессы смело поставлены в зависимость от природных и космических, - написаны, быть может, рукой гения, но есть в них что-то сумасшедшее, что-то за пределами науки. Что-то от "беззаконной кометы", которая проносится среди "расчисленных светил". Этнографы долго и упорно спорили с Гумилевым, не понимая, что спорить с ним бесполезно: Гумилев и его оппоненты говорят на разных языках. С одной стороны - люди, которые пытаются говорить на языке науки, с другой - человек, одержимый идеей, поэт, шаман...
Вернувшись в 1977 году в Москву, я в том же году отправился в Туву по следам отца - я уже написал об этом в главе, посвященной ему. В Кызыле я стоял у обелиска, поставленного в географическом центре Азии, и, спустившись с гор по тропе Тамерлана, увидел на берегу Енисея одно из крупнейших в мире святилищ первобытного человека - тысячи изображений, высеченных на поверхности скал: ритуальные танцы в масках, эпизоды мифов, звездное небо - оно, все то же, и сейчас раскинулось над нами, когда мы ночью сидели у костра...
А когда Лена стала моей женой, мы полетели на Алтай, и я снова увидел Ойрот-Туру. На Музейной улице мы нашли дом, в котором наша семья жила в годы войны, - я с трудом узнал его, - и поднялись в гору, к заброшенному кладбищу; могилу бабушки уже невозможно было отыскать, и мы просто постояли среди могил, а потом тут же, у кладбища, над берегом Улалинки, увидели следы раскопок. Здесь мой давний добрый знакомый, Алексей Павлович Окладников, один из величайших археологов нашего времени, нашел стоянку древнего человека - древнейшее палеолитическое поселение Сибири. Спустя день мы ехали долиной Катуни по Чуйскому тракту, - которым когда-то прошел мой отец, - все выше и выше, к горному перевалу. А еще позднее вертолет опустил нас на берегу лежащего в горах Телецкого озера, оно тускло светило подобно потемневшему гуннскому серебру, облака сползали с гор и среди скал сверкали бесчисленные нити водопадов...
Мы совершили путешествие по пленительным городам Средней Азии - чтобы прикоснуться к мусульманскому средневековью. Чтобы увидеть гнезда аистов на минаретах Бухары и слова Пророка на стенах Самарканда. Чтобы пролететь над Памиром и опуститься в горном кишлаке, где девочки с яркими бусами в косичках смотрели на нас как на пришельцев из космоса. Чтобы поселиться в Хиве у древних городских стен в новенькой гостинице, которая на наших глазах превращалась в археологический памятник, в песчаный холм, - из всех ее стен струился песок, - а потом вслушиваться в тишину вечера в Ичан-Кала, старом городе, среди мавзолеев и медресе. Чтобы увидеть на базарах и в чайных Душанбе почтенных седобородых старцев в чалмах и халатах. Кто бы мог подумать тогда, как обманчив этот патриархальный восточный покой, какие бездны скрыты под нашими ногами, кто мог предвидеть, что через несколько лет эта страна будет разорвана гражданской войной.
Начало конца империи мы увидели на площадях Еревана, где толпы возбужденных армян потрясали кулаками и кричали: "Арцах!" - так называли они Нагорный Карабах. Наш друг Левон Абрамян, написавший книгу о праздниках в первобытном обществе, изучал теперь структуру народного праздника со своего балкона в центре армянской столицы. Ибо это был праздник освобождения народного духа. И только под прохладными каменными сводами Гегарда еще звучали церковные песнопения, древние, как само христианство, и колебалось пламя свечей, а у стен монастыря те же армяне приносили кровавые жертвы, и горячая кровь баранов стекала на землю. Мы были свидетелями обряда, такого же старого, как человечество, свидетелями того, как христианство, не сумев до конца преодолеть язычество, тесно, неразрывно переплелось с ним. А еще до нашей поездки в Армению Левон, - одухотворенный, с длинными волнистыми черными волосами, - приехал в Москву, и мы с Леной пригласили его к нам. Стоял сухой, солнечный май. Когда-то мне привезли из пустынь Центральной Австралии гуделку, вырезанную аборигенами из дерева мульга, и мы решили испытать ее в действии. Мы привязали к ней длинный шнур и вышли из дома. Левон взялся за конец шнура и начал раскручивать гуделку в воздухе - все быстрее и быстрее. И мы услышали гудение, - сначала тихое, оно становилось все более громким и угрожающим. Этот древний магический обряд, знакомый еще нашим палеолитическим предкам, аборигены Австралии совершали во время засух, чтобы вызвать дождь и вернуть жизнь земле.
На следующий день пошел дождь и шел все лето - мы испортили погоду в Москве.
Нас навещали гости и из других стран. Среди них был Эрнест Гелнер, один из самых замечательных людей, каких я знал. Я познакомился с ним еще в то время, когда жил в Ленинграде - в те годы мои коллеги избегали приглашать к себе домой гостей из-за рубежа, на каждое такое приглашение необходимо было получить разрешение иностранного отдела. Я приглашал Гелнера, не спрашивая ничьего разрешения и никому об этом не докладывая.
- Ни одна сволочь не пригласила меня к себе тогда - это сделал один только Кабо, - рассказывал он потом нашим общим знакомым.
Эрнест, мой сверстник, родился в Чехословакии, в еврейской семье, и еще до войны уехал в Англию. Она стала его второй родиной, а сам он - выдающимся философом, этнологом, историком культуры, автором многих книг - о лингвистической философии и судьбах цивилизации, о берберах Марокко и исламе, о национализме и советской теоретической этнографии. Человеческая мысль - вот что всегда и более всего занимало его. Тогда он еще работал в Лондоне, позднее стал профессором Кембриджского университета. Невысокий, с огромным лбом мыслителя - помню, как мы сидели на берегу нашего Серебряного пруда и обсуждали принципы марксистской философии истории, все еще господствующей над умами советских историков, универсальность выделенных ею социально-экономических формаций. Или пили сухое вино в маленьком ресторане на Васильевском острове, у памятника адмиралу Крузенштерну, что стоит на набережной, и кажется - адмирал видит перед собой не невские воды, а далекие Южные моря... Уже тогда у Эрнеста появились признаки неизлечимой болезни - болезни космонавтов; он опирался на палку, ходить ему становилось все труднее, но он преодолевал недуг силой воли и однажды даже совершил путешествие в лодке по рекам и каналам Петербурга - в одиночестве, на веслах.
Незадолго до нашего отъезда в Австралию он прожил в Москве целый год: ему хотелось понять, что происходит в умах советских интеллектуалов - философов, историков, востоковедов - в годы так называемой перестройки. Он хотел погрузиться в жизнь московской интеллигенции, как он погружался когда-то в жизнь марокканских крестьян. Ему казалось, что он прибыл сюда в период великого преображения общественного сознания. Академия наук предоставила ему квартиру где-то в Узком - недалеко от тех мест, где на рубеже веков умирал в имении своих друзей Владимир Соловьев. Жить в нашей стране становилось все труднее, и Лена снабдила его гречневой крупой, которую он мог варить дома, а хлеб и сыр он покупал в магазине на соседней улице. Он передвигался уже на костылях-подлокотниках, но мы никогда не слышали от него ни слова жалобы на страдания, которые, быть может, ему приходится преодолевать. А ведь жизнь его в Москве, в одиночестве, в то время - была подвигом.
Однажды мы пригласили его на дачу, в Мозжинку; я помню, как мы шли втроем по аллее поселка, был яркий солнечный зимний день, снег искрился в воздухе и скрипел под нашими ногами. Было очень тихо. Эрнест шел медленно, с трудом, и рассказывал нам о крестьянском доме где-то на севере Италии, в горах, куда он уезжает ежегодно, чтобы писать. Потом он остановился, посмотрел на огромные темно-зеленые ели вокруг нас и негромко сказал:
- И все же я очень люблю зиму и снег...
Прошло несколько лет. Мы жили в Канберре, и однажды наш австралийский друг, профессиональный фотограф, отправился вместе с женой в путешествие по Европе и России. На Берлинском вокзале, в ожидании поезда, он сделал снимок: слева на скамье сидела его жена, а по платформе шел навстречу ему, опираясь на палку, незнакомый человек. Рассматривая позднее его фотографии, мы были поражены: в человеке, попавшем в объектив аппарата, мы узнали Эрнеста Гелнера. Надо же было так случиться, чтобы он шел по перрону Берлинского вокзала в тот самый момент, когда наш скучающий в ожидании поезда друг щелкнул фотоаппаратом.
Эрнест, одиноко бредущий по пустынному перрону... Это было его последнее "прости", о котором никто из нас тогда еще не подозревал.
Мы успели разыскать его и получить от него очень теплое письмо. Он писал, что всегда помнил нас, знал, что мы в Австралии, но не хотел писать первым, чтобы не нарушить наше "privacy". Это звучало очень по-английски. Еще он писал, что снова собирается в Италию.
Месяца два спустя мы узнали, что он скоропостижно умер. Пусть после этого не говорят, что чудес не бывает.
...Еще в годы работы в Ленинграде меня увлекло первобытное искусство - и этот интерес сохранился навсегда. Я писал о первобытном сюрреализме и других особенностях искусства первобытных охотников - и о самих творцах, о той общественной и интеллектуальной среде, в которой это искусство рождается и живет. Одним из итогов этого увлечения была статья "Синкретизм первобытного искусства", в книге "Ранние формы искусства", вышедшей в 1972 году.
И очень занимал меня мотив лабиринта в искусстве и в сознании первобытных народов - я писал о нем в статье "Мотив лабиринта в австралийском искусстве и проблема этногенеза австралийцев", напечатанной в сборнике Музея антропологии и этнографии в 1966 году. А когда мы с Валей путешествовали по русскому Северу и приплыли из Архангельска на Соловецкие острова, я увидел здесь, на одном из маленьких островов в Белом море, лабиринты, выложенные из камней на поверхности земли первобытными рыболовами, что когда-то жили тут. Такие же лабиринты сооружали аборигены Австралии. И на севере Европы, и в далекой Австралии, и в палеолите - они были моделями иного мира, - мира мертвых, - куда уходят и откуда возвращаются, повинуясь воле первобытных магов, и сами люди, и убитые ими на охоте животные. Таким было и жилище получеловека-полубыка Минотавра на острове Крит в Средиземном море. И всюду этот комплекс идей был связан с обрядами смерти и возрождения к новой жизни, с обрядами инициации. В своих статьях, а позднее в книге о первобытной религии, я писал о своей гипотезе, о пафосе возрождения к новой жизни, которым пронизано сознание первобытного человека.
По-прежнему интересовала меня проблема репрезентативности этнографических материалов, относящихся к современным охотникам и собирателям, для реконструкции истории первобытного общества. Это - вечная проблема науки: могут ли современные народы, хозяйство которых находится на том же уровне, на каком оно находилось и много тысячелетий назад, у наших далеких предков, - могут ли они служить моделью общества эпохи палеолита или неолита. Или - иначе: в какой мере соотносятся материалы этнографии и археологии, способна ли этнография насытить живой кровью мертвые останки прошлой жизни, которые извлекают из земли археологи. И если этнография способна сделать это - какими методологическими принципами следует руководствоваться для достижения этой цели. Этой проблеме я и посвятил несколько статей; одна из них - "История первобытного общества и этнография. К проблеме реконструкции прошлого по данным этнографии" - была напечатана в сборнике "Охотники, собиратели, рыболовы" в 1972 году, другая - "Теоретические проблемы реконструкции первобытности" - в книге "Этнография как источник реконструкции истории первобытного общества", опубликованной в 1979 году.
И все эти годы продолжал я работу над темой, которая стояла передо мной как основная: над проблемой первобытной общины. Схоластическому теоретизированию советских историков первобытности я стремился противопоставить изучение реальной жизни первобытного общества. В общине проходила вся жизнь первобытного человека - здесь он рождался, познавал мир природы и человеческих отношений, входил в общество взрослых, здесь рождались и входили в мир его дети, здесь он умирал; община была основой хозяйственной жизни общества, коллективом, добывающим и распределяющим пищу. В этом переключении внимания нашей науки с отвлеченных схем на изучение живой действительности, возможно более глубокое и всестороннее, я и видел свою задачу, смысл всей своей деятельности.
Я стремился привлечь утраченное внимание наших теоретиков первобытности к человеку в его реальных связях с социальной средой, объединить теорию и результаты полевых исследований и ими проверять теорию, делать обобщения не в отрыве от фактов, а на их основе.
В 1979 году, в сборнике "Прошлое и настоящее Австралии и Океании", была напечатана моя статья "Австралийская община"; в общине аборигенов Австралии я видел один из наиболее характерных и хорошо сохранившихся примеров охотничье-собирательской общины. Статья эта вышла и в Берлине на немецком языке. В 1982 году была опубликована на нескольких языках статья "Община у охотников и собирателей", а в Ежегоднике Музея народоведения в Лейпциге - работа "Первобытная община по данным археологии палеолита". С изучением первобытной общины тесно связано было и изучение экономики первобытного общества, перехода от присваивающего хозяйства к производящему, от охоты и собирательства к земледелию. В 1980 году в книге "Ранние земледельцы" появилась моя статья "У истоков производящей экономики", а в 1985 году международный антропологический журнал "Карент антрополоджи" напечатал другую мою статью на ту же тему - "Происхождение производящей экономики".
Итогом этой многолетней работы и стала книга "Первобытная доземледельческая община", опубликованная в 1986 году.
Это было осуществлением давнего замысла, и целью его была реконструкция социально-экономической структуры первобытного общества. В этой книге я хотел показать общину не только как средоточие социально-экономических отношений, но как форму существования человеческого общества на заре его истории, как форму организации совместной его жизни и совместного труда - форму необходимую, вне которой общество просто не смогло бы выжить. Я стремился к тому, чтобы перед читателем книги, наряду с австралийцами и тасманийцами, прошли охотники и собиратели Южной и Юго-Восточной Азии, Африки, Северной и Южной Америки. Чтобы он увидел, почувствовал: это была великая цивилизация, она простиралась от побережий Северного Ледовитого океана до скал Огненной Земли, она охватывала весь земной шар, и наследники ее - охотники, рыболовы, собиратели наших дней - все еще населяют многие отдаленные пространства его. И у всех этих обитателей разных континентов, сумевших приспособить свою культуру и общественный строй к различной природно-географической среде, община была и остается универсальной ячейкой общества. Сравнительно-этнографический метод, положенный в основу моего исследования, обнаруживает у них единые, универсальные механизмы социальной адаптации, единую социально-экономическую структуру.
Увидеть за бесконечным многообразием явлений глубинные, закономерные связи, универсальные черты, присущие различным обществам, в каких бы пространственно-временных условиях они ни находились - в этом, видимо, и состоит главное значение этой работы.
Другой источник моего исследования - археология палеолита. Ведь община - это естественно сложившийся коллектив, возникший одновременно с возникновением самого человеческого общества и сохранявшийся затем на протяжении тысячелетий. Археологические материалы помогают увидеть общину в исторической перспективе, охарактеризовать этапы ее развития, вплоть до превращения первобытной доземледельческой общины в раннеземледельческую. И здесь мы становимся свидетелями одной из величайших революций в истории человечества, которая начинается едва заметными сдвигами в хозяйственной деятельности первобытных охотников, а завершается коренным преобразованием всего общества.
Культура охотников и собирателей состоит из двух крупных комплексов. Первый включает все многообразие культурных явлений, обусловленное различием природных и исторических сред, второй - единую социальную структуру, свойственную всем этим обществам. Это - как бы прочный каркас, позволяющий обществу сохраниться в любых, самых неблагоприятных условиях. А строительные блоки, составляющие само здание, его архитектурные формы различны. Вот эта-то универсальность второго комплекса, сходство глубинных структур, лежащих под внешним многообразием форм социально-культурной адаптации к природным и историческим условиям, и позволяет с наибольшей достоверностью реконструировать общественную жизнь древних охотников, от которых дошли до нас лишь археологические остатки.
Каковы же те универсальные явления, что сближают между собой общества охотников и собирателей? В ходе исследования выяснилось, что социальная структура этих обществ строится из нескольких обязательных компонентов - общины, семьи, хозяйственной и целевой групп. Совокупность хозяйственных групп и есть сама форма существования первобытной общины. Все эти компоненты взаимодействуют между собой как части единого социального организма. Динамика и пластичность общины, свойственные ей циклы дисперсии и концентрации - все это выражение адаптации общины к циклически изменчивым условиям среды. Основной функцией общины всегда является ее деятельность в качестве ведущего производственного коллектива. Этим обусловлена ее территориальность - связь с территорией, которую она экономически осваивает. Коллективизм в добывании и распределении пищи, традиции взаимопомощи сочетаются с самораскрытием личности, ее неповторимого индивидуального облика. Первобытному обществу свойственна социальная неоднородность, выражающая различия не только в половозрастной структуре, но и в способностях и личной одаренности; половозрастное разделение труда сочетается в нем с индивидуальной специализацией в сфере материального и духовного творчества.
Для первобытной общины характерна замечательная устойчивость, приспособляемость к нередко экстремальным условиям. Недостаток технической вооруженности общество компенсирует созданием прочной и вместе с тем гибкой, пластичной социальной организации. Чтобы сохранить себя как целое, община непрерывно изменяет количественные и качественные свои параметры. В этом парадоксальном сочетании противоположных тенденций и скрыт источник ее устойчивости, а вместе с нею и устойчивости самого первобытного общества. Исторически наиболее прочными, наиболее приспособленными к любым условиям оказываются социальные структуры наиболее гибкие и пластичные, способные, при необходимости, эффективно, динамично перестраивать свою внутреннюю организацию. И, напротив, окостеневшие социальные структуры исторически обречены. Таков один из главных итогов моего исследования - и один из главных уроков, извлекаемых из изучения истории человеческого общества, начиная с глубочайшей древности.
Первобытная община - центр микрокосмоса, отдаленные границы которого, в сознании ее членов, постепенно размываются и исчезают подобно линии горизонта. Вершиной, с которой человек первобытного общества видит и оценивает мир, является его община. Мир этот социоцентричен; самоопределение человека, система его этических оценок имеют групповой характер, принадлежность к общине определяет их. К представителям других, чуждых обществ прилагаются иные, нежели к своему, критерии и оценки, на них не распространяются моральные нормы, обязательные в своем обществе. С этим явлением я столкнулся в лагере, в обществе воров - обществе далеко не первобытном. Но это, наряду с другими явлениями, и натолкнуло меня на мысль о воспроизводимости, в определенных условиях, древних категорий сознания и социального поведения - я уже писал об этом в предыдущей главе.
Книга о первобытной общине была подведением итогов - многолетнего труда, поисков истины, дискуссий. Итогов деятельности не только моей - всего научного направления, которое я представлял. Появление моей книги было необходимым ее завершением. Она как бы еще раз призывала отказаться от идеологических шор, устаревших концепций, чуждых науке спекуляций и откровенного фантазирования, звала обратиться к фактам.
Сложилась парадоксальная ситуация: советская теоретическая этнография, считающая себя марксистской, почти не интересовалась социально-экономическим базисом общества, не умела, да и не стремилась его изучать; если и появлялось что-то на эту тему, все это бывало обычно поверхностно и непрофессионально. Изучение экономики первобытного общества подменялось изучением родовых институтов либо сводилось к изучению отношений распределения, в то время как производство, производственные отношения оставались в тени. Это относится и к "Истории первобытного общества", изданной уже в 1980-е годы. Моя книга о первобытной общине оказалась - в нашей науке - первой серьезной попыткой изучения первобытной экономики.
Следующим шагом должна была стать книга о первобытной духовной культуре. Я хотел теперь подняться от социально-экономического фундамента первобытного общества к вершинам его духовной жизни, или - иначе - от земли к небу. Главным содержанием работы должна была стать первобытная религия, ее происхождение, ее место в системе общественного сознания. Все это волновало меня на протяжении многих лет, а началось это еще в лагере. И эту работу я тоже стремился писать свободно, отбросив догматические схемы и примитивные атеистические штампы, свойственные почти всем построениям советских авторов в области истории религии.
Рукопись книги была закончена незадолго до нашего отъезда в Австралию. Я назвал ее: "Первобытная религия. Размышления этнографа". Подзаголовок отвечает замыслу работы: я писал ее как этнограф и опирался прежде всего на факты этнографии. Основная часть работы посвящена реконструкции первобытного религиозного комплекса в его становлении и развитии. Этнографические материалы о религиозных верованиях охотников и собирателей всего мира помогли мне понять и объяснить свидетельства археологии, избежав при этом обычных в литературе поверхностных аналогий и столь излюбленного многими авторами приема подстановки под данные археологии изолированных этнографических фактов.
Моя реконструкция первобытной религии - комплексная, археолого-этнографическая, жизнь современных охотников, их представления о мире, верования и ритуалы освещают далекое прошлое и помогают осмыслить его - но именно жизнь, а не вырванные из жизни факты. Этнографические факты организованы мною в системы, образующие в своей совокупности архаический религиозный комплекс. На эти системы фактов, на этот комплекс я и опираюсь в реконструкции прошлого, в интерпретации данных археологии. Я отказываюсь от традиционного членения первобытной религии на отдельные ее формы и ставлю своей целью показать ее как некое организованное целое, все элементы которого находятся в органическом взаимодействии. Метод далеко не традиционный.
Первобытное общественное сознание я рассматриваю как систему, в которой религия, наука, этика, искусство, находясь еще в процессе становления, тесно переплетены между собой и с жизнью общества в целом. В своей книге я исследую место и роль первобытной религии в этой системе, ее органическую связь с первобытной наукой, этикой, искусством. Особое место в этом ряду занимает мифология как отражение первобытного идеологического синкретизма, как обобщенное выражение первобытного мировоззрения в его целостности.
Книге предшествует большая историографическая часть, посвященная проблеме происхождения религии и ранних ее форм в истории науки и философии. От мыслителей древнего мира я перехожу к эпохе Великих географических открытий, от просветителей XVIII века к науке прошлого столетия - мифологической школе, классикам эволюционизма, к теориям преанимизма и первобытного монотеизма, к психологии и социологии религии, к проблеме бессознательного и функционализму, к современной западноевропейской и американской науке. И все это завершается критическим анализом взглядов современных западных марксистов и советских авторов, которые, называя себя марксистами, в действительности были и остаются продолжателями традиций эволюционизма XIX века.
Окончанию работы над книгой предшествовало несколько публикаций. В 1982 году в берлинском "Этнографо-археологическом журнале" появилась моя статья "Структура первобытного общественного сознания", где я пытался нарисовать целостную картину духовной культуры первобытного общества и показать место религии в ней. В 1984 году в журнале "Природа" была напечатана статья "У истоков религии", а в 1986 году, в ежегоднике "Религии мира", - статья "Первоначальные формы религии", посвященная обобщающей характеристике первобытного религиозного комплекса. Структуре мира в представлении первобытного человека посвящена статья "Модель мира у охотников и собирателей" в журнале "Природа" за 1988 год. С докладом "Модель мира в традиционном миропонимании охотников и собирателей" я выступил на XII Международном конгрессе антропологов и этнографов в 1988 году в Загребе; доклад был основан на записанном мною рассказе австралийской поэтессы - аборигенки Кэт Уокер о традиционном понимании мира и природы у людей ее племени - она была у нас дома в Москве. В 1989 году на конференции по изучению Австралии и Океании в Институте востоковедения в Москве я выступил с докладом "Два типа религиозности и религия аборигенов Австралии", а в 1990 году на Международной конференции по традиционным культурам охотников и собирателей в Фэрбэнксе - с докладом "Религия палеолитического человека: пути ее реконструкции"; все эти доклады опубликованы. Наконец, в 1991 году, - когда мы уже были в Австралии, - в Москве, в книге "Локальные и синкретические культы" (в серии "Религии в XX веке"), напечатана была моя статья "Судьбы первобытной религии в XX веке. Австралийский феномен". Статьи, посвященные проблемам первобытной религии в современной американской социальной антропологии и западноевропейской этнологии, опубликованы в 1989 году в сборнике "Этнография в США и Канаде" и в 1991 году в книге "Этнологическая наука за рубежом: проблемы, поиски, решения".
Религиозной системой, занимающей центральное место в жизни первобытного общества, в его сознании, является, по моему мнению, совокупность верований, мифов, обрядов, направленных на овладение источниками и силами бытия. Главная цель их - победа над смертью и возрождение жизни во всей ее полноте, начиная с самого человека и кончая всем природным миром. Цель эта достигается многими путями. Одно из важнейших мест среди них принадлежит обрядам инициации, где посвящаемые символически умирают и возрождаются к новой жизни, и продуцирующим обрядам, ориентированным на сохранение и воспроизводство животного и растительного миров.
Продуцирующие обряды и культы тесно связаны с повседневной жизнью первобытного человека, они обусловлены заботой о продолжении жизни во всем ее многообразии - включая и род человеческий. Магическая направленность продуцирующей обрядности на природу, источник и основу существования общества, ее повсеместность - все дает основание полагать, что мы имеем дело с одной из древнейших и фундаментальных форм религии. И посвятительные обряды, и продуцирующие культы в древности были неразрывно связаны, объединяет их и система идей, на которой они основаны, и это дает возможность реконструировать их общий первоисточник - древнейший первообряд, целью которого является сохранение и утверждение природного и человеческого миров, продолжение жизни во всех ее проявлениях. А за первобытной обрядовой символикой скрывается целый мир отвлеченных понятий, выражающих мировоззрение людей, их представления о мироздании.
Бытующее в современном обществе мнение, согласно которому первобытные люди не способны к абстрактному мышлению, лишено оснований. Достаточно познакомиться с традиционным искусством аборигенов Австралии, за символикой которого - за всеми этими концентрическими окружностями, спиралями, дугами, волнистыми линиями, отпечатками следов - стоит сложная система отвлеченных идей и концептуальных построений, и мы убедимся в том, насколько поверхностны подобные представления о первобытном мышлении. Как богато, многозначно содержание хотя бы вот этой системы концентрических кругов, которую аборигены называют "кругом жизни". Это - схематическое изображение самой общины, с женщинами, детьми, стариками в центре, охотниками и воинами, окружающими и защищающими их. Но это не только социальное пространство - это и "социальное время": схема имеет и временное измерение. Она символизирует жизненный цикл членов общины: умирая, они возрождаются новыми человеческими существами, жизнь общины продолжается, круг жизни вечен. Как, в сущности, уместны здесь слова Пастернака из "Доктора Живаго": "Искусство всегда, не переставая, занято двумя вещами. Оно неотступно размышляет о смерти и неотступно творит этим жизнь".
Другой ряд представлений связан с обрядами посвящения и символически выражен графемой, изображающей два круга, соединенных линией, - круг подростков, подлежащих инициации, круг подростков, прошедших ее, и "священную тропу" между ними, которую неофиты должны пройти прежде, чем они станут "готовыми людьми". Такую графему, изображенную на поверхности земли, на площади в десятки квадратных метров, мы увидели однажды где-то в Квинсленде, к северу от Брисбена - аборигены совершали здесь когда-то обряды инициации. Схема глубоко символична: проходя священной тропой, неофиты перерождаются, они начинают новую жизнь новыми существами.
Систему концентрических окружностей можно увидеть и на священных предметах - чурингах, воплощающих цепь перерождений. Каждый абориген имел когда-то "собственную" чурингу, и когда он умирал, она переходила к другому человеку, в которого входила тотемическая сущность умершего. А она - бессмертна, и круг жизни - символ ее бессмертия.
Системы графических символов передают представления людей о космосе, о времени, о пространстве, о жизненном цикле. И оказывается, что совокупность концентрических окружностей - более, чем община. Это - социокосмос с мировой осью в центре его: для человека этого общества его социальный мир - его община - всегда находится в центре мира. В основе космического символизма заложен как некий архетип сам человеческий социум и окружающее его очеловеченное пространство. Первобытная община как модель мира совмещает в себе тройственную концепцию, удачно выраженную русским словом "мир": вселенную, социальную общность и гармоничные отношения между людьми.
Многозначность мотивов первобытного искусства позволяет художнику выразить ограниченными средствами многообразие внешнего и богатство его внутреннего мира. В композиции из немногих символических элементов может быть закодировано содержание целого мифа или системы представлений о мире.
Сложность и многообразие духовной жизни первобытных охотников могут показаться трудно совместимыми с уровнем развития этих обществ. Но ведь первобытность - не синоним духовного убожества, первобытная цивилизация равноценна нашей.
В культуре каменного века лежат истоки и понятия священного - того понятия, вокруг которого кристаллизуется религия, без которого ее не существует. Оно обнаруживает себя уже в тот момент, когда обитатели палеолитических пещер вычленили в глубине их особые священные зоны, а в потоке времени - особые священные периоды, посвященные обрядам, религиозному культу. Когда было положено начало сакрализации пространства и времени.
Одним из наиболее древних явлений первобытной религии были образы могущественных небожителей, демиургов, культурных героев. О них рассказывают народы всех континентов: они творят мир, наполняют его жизнью, создают человека, наделяют его благами культуры, внушают ему нормы общественного поведения, наблюдают за его религиозно-культовой жизнью, за обрядами посвящения подростков и шаманов. На них спроецировано творческое, созидательное начало, заложенное в человеке; почвой, на которой сложились эти образы, была сама созидательная деятельность первобытного человека. И они заняли в системе первобытного мировоззрения, в первобытной мифологии одно из центральных мест. Универсальность, широкое распространение этих образов, известных едва ли не всем охотникам и собирателям, - все свидетельствует о глубокой их древности и самобытности. Мы являемся здесь свидетелями становления образа единого бога-творца; демиурги первобытных религий - исторически наиболее ранняя форма в развитии этого образа, этой идеи.
В древние синкретические пласты общественного сознания уходит отождествление социальной общности и ее территории, с которой люди связаны и материальными, и духовными узами. У аборигенов Австралии связь эта идет с мифологического Времени сновидений, - одного из наиболее фундаментальных понятий их традиционного мировоззрения.
К наиболее элементарным и потому древнейшим явлениям религиозной жизни относится и магия, непосредственно направленная на овладение природной и социальной средой и вместе с тем воздействующая на внутренний, психический мир человека-мага.
Ключевую роль в жизни первобытного общества играют религиозные лидеры, шаманы; эти люди, будучи одаренными творцами в различных сферах духовной деятельности, сами являются воплощением первобытного творческого синкретизма. Их появление относится к одному из самых ранних этапов развития общества.
Таковы важнейшие - и, вероятно, наиболее древние - составляющие первобытного религиозного комплекса, и в своей книге я подробно рассказываю о них. В совокупности они образуют некое органическое целое, взаимодействующее с жизнью общества во всей ее сложности.
Особое место в этом контексте принадлежит мифологии, вобравшей представления людей о жизни и смерти, о сущности и происхождении мира и человеческого общества. Общество, не знающее письменности, с помощью мифологии сохраняет в своей памяти сведения, необходимые для его существования. В мифах закодированы его этические и социальные нормы, его представления о добре и зле, изначально свойственные человеку. Мифология стоит у истоков космологии и философии, мы встречаем здесь самые первые опыты человеческого ума в сфере теоретического познания и осмысления мира. Мифология - устная энциклопедия первобытного общества, его мировоззрения и духовных ценностей.
Человек архаического общества смотрит на себя самого как на живое воплощение мифического предка. Миф, рассказывая о героях мифического времени, говорит и о нем самом. В мифологии время и пространство исчезают, миф вторгается в жизнь современного человека и становится ею, а современные события - эпизодами мифологии.
Значительная часть книги основана на современных археологических открытиях. Они предстают здесь запечатленными в камне и кости, в рисунке и гравюре религиозными идеями, мифами, обрядами. В погребениях Древних людей, в их изобразительном творчестве я вижу все то же вечное стремление человеческого духа овладеть вселенной, победить смерть и время, утвердить жизнь. Археологические источники - дошедшие до нас материализованные следы огромного массива человеческого сознания. Обнаруживая универсалии человеческого духа в этнографической современности, мы способны проникнуть и в глубины прошлого - иными словами, сделать на ином материале и в иных целях то же, что я делал и в предыдущих работах. И там, и здесь, в поисках универсальных явлений в бесконечном многообразии фактов, я строю этнографические модели, опираясь на стадиально однородные этнографические материалы. Только понимание роли и места религии в жизни современных охотников, ее взаимодействия с другими сферами духовной культуры, с жизнью общества в целом, способно помочь нам понять человека далекого прошлого - и что-то угадать в таинственной жизни его духа.
Идея воссоздания вселенной через смерть и разрушение пронизывает весь религиозный ритуализм современных охотничьих народов; он восходит к древнему первообряду как своему источнику, как архетипу, заложенному в самой структуре общественного сознания. И действительно, мы обнаруживаем парадигму смерти и возрождения к новой жизни в древних погребениях ритуально умерщвленных и расчлененных животных, а нередко и людей, в следах продуцирующих и посвятительных обрядов в глубине палеолитических пещер, где цикл смерти и возрождения воспроизводился символически. Эти памятники отражают представления людей о циклизме жизни и смерти, о творческом разрушении как условии продолжения жизни.
Они говорят нам о том, что в сознании людей эпохи палеолита, наряду с понятием священного, забрезжило и другое узловое представление религии - о победе жизни над смертью. То самое, что так мощно и поэтично выразили слова Нового завета, поразившие меня в дни войны, на фронте: "...Мертвые воскреснут нетленными... Ибо тленному сему надлежит облечься в нетление, и смертному сему - облечься в бессмертие... Смерть! где твое жало? Ад! Где твоя победа?"
Изобразительная символика палеолита, с характерными для нее мотивами лабиринта, зигзага, меандра, - символами мира мертвых, - да и сами изображения животных в глубине пещер - все это свидетельство идеи победы над смертью. Люди и животные возвращались из плена смерти силой обрядов, которые совершались в пещерах-хранилищах костей и черепов животных, принесенных в жертву, местах продуцирующих и посвятительных обрядов. Мифоритуальные комплексы, основанные на живой этнографической действительности, - вот что способно насытить жизнью памятники археологии. Опыт воссоздания такого комплекса, - одного из наиболее архаических, - и содержится в моей книге.
И еще хотел я показать в своей работе, что же происходит с первобытной религией в потоке истории, как преобразуется она, сталкиваясь с иными, чуждыми ей системами духовных ценностей. Для этой темы особенно важен и интересен, вследствие своей архаичности, австралийский этнографический материал, и он использован в статье "Судьбы первобытной религии в XX веке. Австралийский феномен". Но тема эта значительно шире - и по материалу, и по проблематике. Существует ведь обширный водораздел между двумя историческими типами религий, из которых первые можно условно назвать этническими, а вторые - надэтническими. Первые связаны по своему происхождению с первобытными общинами, племенами, народами, они стремятся замкнуться в этнических границах. Вторые стремятся выйти за эти границы и охватить иные культурно-исторические миры. Этническая религия является как бы самовыражением породившего ее этноса, символом его самоотождествления. Это о таких религиях говорит Шатов, герой романа Достоевского "Бесы": "Бог есть синтетическая личность всего народа... Никогда еще не было, чтоб у всех или у многих народов был один общий бог, но всегда и у каждого был особый... Всякий народ до тех только пор и народ, пока имеет своего бога особого, а всех остальных на свете богов исключает безо всякого примирения"... Шатов словно забывает, что существует христианство. Ибо христианство - одна из надэтнических религий, обращенных одинаково ко всем людям, всем народам, для которых нет "ни эллина, ни иудея".
В архаических обществах универсальные явления духовной культуры предстают в локальных, этнически окрашенных формах, связанных с отдельными социальными общностями. Они помогают людям осознавать свое единство и в то же время противопоставлять себя представителям других общин и племен. Первобытная религия, вероятно, наиболее "земная" из всех исторических типов религии - она прочно связана с землей, с территорией расселения своей социальной общности. В этом выражается связь ее с самой социальной общностью - "мерой всех вещей" первобытного миросозерцания. Мир как пространство, подлежащее освоению, интеллектуальному и физическому, мир как социум, населяющий и осваивающий это пространство, - вот что отражает первобытная религия. Но и она, в свою очередь, формирует общество, накладывает на поведение людей, на их сознание глубокую печать.
Эти особенности первобытной религии отличают ее от надэтнических религий, высшим выражением которых являются мировые религии - христианство, ислам, буддизм. Они стремятся преодолеть свою локальную ограниченность, свой этноцентризм, они обращены ко всему человечеству без этнических, географических, историко-культурных или расовых границ. Ориентированность первобытной религии на общество, ее социоморфизм, сменяется здесь ориентированностью религии на отдельного человека, антропоморфизмом. Религия все более обращается к человеческой личности, к человеку как представителю человечества, а не общины, племени, народа или расы.
С конца XIX века, в эпоху кризиса мировых империй, многие народы мира были охвачены профетическими и мессианистскими, эсхатологическими и апокалиптическими идеями, ожиданиями, движениями. В этих религиозных движениях участвовали миллионы людей - от скотоводов Горного Алтая до островитян Меланезии. Традиционные верования причудливо сочетались в них с элементами привнесенных извне мировых религий - главным образом христианства. Этим движениям я и посвятил заключительную часть работы.
В Австралии меня особенно заинтересовали "странствующие культы", которые распространялись на огромных пространствах континента, переходя от племени к племени. Их первое появление не было еще связано с влиянием христианства и отражало процессы, возникшие в недрах самого общества, - прежде всего назревающий кризис традиционных социальных устоев. В стирании новыми культами этнических границ, в проблесках надэтнического самосознания обнаружились признаки размывания многовековой системы ценностей - и оказалось, что традиционное общество аборигенов Австралии может быть не менее динамичным, чем любое иное.
Но одновременно с этим процессом назревал и иной, противоположный. Возвращаясь в последние годы на свои древние племенные земли, аборигены возвращаются к своим тотемам, к святилищам, из которых - как из источника в пустыне - их отцы и деды черпали силы для продолжения жизни. Теперь, когда земля возвращается к аборигенам, она вновь становится для них центром духовного притяжения - как это было на протяжении тысячелетий. Восстанавливаются из обломков духовные ценности прошлого, обретает новое дыхание традиционная религия - важнейшая часть духовного наследия аборигенов, а теперь, в новых условиях, и прибежище их национального самосознания.
Вовлекаясь в массовые религиозные движения, пронизанные ожиданием гибели этого мира, несправедливого и дисгармоничного, и появления героя-спасителя, люди стремятся к восстановлению справедливости, к реализации дремлющего в глубинах коллективного сознания архетипа "золотого века". Жажда восстановления социальной гармонии сочетается со смутным ощущением надвигающейся катастрофы. Вот почему так часто в этих движениях люди стремятся избавиться от всего, что связывает их с этим миром, чтобы очищенными, обновленными встретить приход царства справедливости и гармонии.
Характерна для этих движений и реинкарнация мифологического героя в его пророках. Такие пророки способны повести за собой массы людей, психологически подготовленных, как бы вырывая из глубин коллективного сознания дремлющие в нем силы. Они призывают свой народ вернуться к традиционным духовным ценностям, призывают его к покаянию, предрекая космическую катастрофу, в которой погибнут нераскаявшиеся, но спасутся праведники, люди, верные заветам предков, верные освященным временем и преданиями моральным устоям.
Возникновение этих движений связано не только с социальным кризисом, но и кризисом религиозной идеологии. Они стремятся опрокинуть тесные границы старых, первобытных культов, локально и социально ограниченных, и с этой целью берут на вооружение элементы мировых религий и преобразуют собственные традиционные верования и культы.
В своей книге я рассматриваю две типологические модели возникновения новых религиозных движений. Одни из них строятся из традиционного материала, творчески преобразованного и обогащенного заимствованиями. Таковы "странствующие культы" аборигенов Австралии. Вторая модель предполагает путь более радикальный - освобождение от традиционных локальных культов и создание новой религиозной системы. Движения этого типа объединяют прежде разобщенные этносы, нередко говорящие на разных языках, как новое социально-религиозное образование, охваченное единым религиозным порывом, как общину верующих. Таким был бурханизм - массовое движение, охватившее население Горного Алтая впервой четверти нашего века. Таким были, при своем возникновении, великие религиозные движения - христианство, ислам и буддизм.
Одна из важнейших особенностей первобытных обществ состоит в том, что социальные процессы реализуются в них в значительной степени через религию. Это связано со свойственным им синкретизмом, переплетением религии с другими сферами общественного сознания, культуры, общественной жизни. Поэтому и массовые социальные движения выступают здесь как религиозные.
На идеологии раннего христианства, наряду с идеей победы над смертью и воскресения, наряду с предчувствием грядущей вселенской катастрофы, отразилась и вера в то, что Бог пришлет на землю национального вождя, который соберет под своим водительством еврейские армии, чтобы изгнать римлян. Нарастание социального и национального кризиса, конфликт между коренным населением и иноземными завоевателями - в такой обстановке зарождаются и современные массовые религиозные движения.
В то время как мессианистские и эсхатологические движения как бы пребывают в ожидании конца мира и времени, профетическим движениям, во главе которых становятся харизматические лидеры, свойственно ожидание обновления мира и истории. Но и эсхатологическое, и профетическое начала одинаково заложены в глубинах первобытного сознания. И все же архаическому мировоззрению более свойственно обращать свои взоры в прошлое в поисках строительного материала для настоящего и будущего, оно ориентировано на мифологическое "время сновидений". Время здесь как бы замкнуто в себе, мифологическое прошлое является вместе с тем и настоящим, и будущим, оно воспроизводится в каждом новом поколении, цикл повторяется снова и снова. Но сквозь мифологическое миропонимание все более пробивается миропонимание историческое, которому свойственно представление о потоке времени, устремленном в будущее, когда жизнь становится не просто бесконечным повторением прошлого, но превращением прошлого в будущее. На смену мифологическому сознанию приходит новое - историческое сознание; на смену этническому религиозному сознанию приходит новое - надэтническое. Сущность этого процесса, его диалектика состоит в том, что по мере преодоления этнических и социальных границ, по мере преодоления мифологического циклизма и прорыва в историю, новое религиозное сознание, становясь все более универсальным, все более обращается к человеческой личности, ищет свою опору не в социуме, но в человеке.
Этим я и закончил свою книгу.
В смене исторических форм религиозного опыта я вижу последовательное раскрытие Бога в истории. В этих формах, начиная с самых древних, самых первобытных, он открывает себя человеку. Все они - лишь несовершенное преломление божественного совершенства в кристалле человеческого сознания. Или, иначе, - история лишь реализация божественного замысла о человечестве, подобно тому как человеческая жизнь - реализация некоего замысла о человеке.
По словам Николая Бердяева, "разум должен быть приобщен и к первобытной мудрости человека, к тем первоощущениям бытия, первоощущениям жизни, которые зарождаются на заре человеческой истории... Мудрость, свойственная первоначальным эпохам, проходит затем через внутренние таинственные глубины жизни всей истории человеческого духа, через зарождение христианства и через средние века до нашего времени. Только такой разум постигает внутренний свет, который присущ каждой из этих эпох" (Смысл истории, Париж, 1969, с. 13-14).
Эту мысль я и хотел выразить в своей книге. Теперь я понимаю, что мне это не вполне удалось - прежде всего потому, что я писал ее в советском научном учреждении и предназначалась она для печати в советском издательстве. Время было более либеральное, чем прежде, и я стремился писать как можно более свободно - но все же высказаться до конца я не смог. За множеством фактов, за обилием наблюдений - вероятно, интересных и важных самих по себе - я не смог выразить главного - мысль о самораскрытии Бога в глубинах человеческого духа на заре его истории.
Здесь, в Австралии, я убедился в том, что религия ее аборигенов не умерла - а там, где она, казалось бы, исчезла, в действительности она ушла в скрытые от поверхностного взгляда сферы человеческого духа, ушла на время, как уходит под землю источник, чтобы когда-нибудь вновь вырваться на поверхность. Таким источником, по-прежнему питающим аборигенов, помогающим им строить свою жизнь в новой действительности, остается религия их предков - хотя и она никогда не была неизменной и продолжает меняться, раскрывая заложенный в ней потенциал.
...Першиц, заведующий сектором первобытной истории, и Семенов, главный его идеолог, отвергли рукопись моей книги и высказанные в ней идеи, и я понял, что оставаться сотрудником этого сектора я больше не смогу. Я перешел в сектор религиоведения, его возглавлял Иосиф Ромуальдович Григулевич. Литовский караим, он долгие годы жил в странах Латинской Америки, был там агентом советской разведки, выполнял секретные задания органов госбезопасности, принимал участие в организации убийства Троцкого и в подготовке покушения на Тито, которое не состоялось только потому, что Сталин умер. А потом вернулся в Москву и - одна за другой начали выходить его книги, разоблачающие католическую церковь. В науке он ориентировался плохо. С большим апломбом он утверждал, например, что религия не является частью культуры - ведь под культурой понимается нечто положительное, а религия - "опиум для народа". Самоуверенный невежда, он был совершенно чужд этнографии - и, несмотря на это, занимал в институте руководящие должности и пользовался - и в институте, и за его пределами - большим влиянием благодаря могущественным покровителям. Одним из сотрудников сектора был Иосиф Аронович Крывелев. Специалист по истории иудаизма, в ранней молодости, кажется, даже учившийся на раввина, он уже в 1930-е годы превратился в профессионального и непримиримого борца с религией. Десятки лет он преданно служил режиму, помогая ему душить религию и церковь, - впрочем, таких, как он, была целая армия. Был он плодовитым автором книг и полемических статей - а также, как уверяют, и доносов. Когда-то мой отец говорил, что еврейский народ склонен к крайностям - из него выходят и люди необычайной духовной высоты, и люди, способные на величайшую низость. Но, быть может, это справедливо для любого народа.
Конечно, и в этом секторе я оказался чужеродным телом, но все же мне удалось продолжать работу над книгой и, в конце концов, добиться утверждения ее к печати. Я даже успел отнести ее в издательство.
А потом мы уехали в Австралию. Теперь, когда я пишу эти строки, опубликовать книгу в России стоит миллионы рублей. Да и издательства моего больше не существует. Книга так и осталась в рукописи...
В 1989 году новым директором нашего института стал Валерий Александрович Тишков. Впервые в истории института директор был избран коллективом сотрудников, тайным голосованием. Уже здесь, в Австралии, в 1992 году, в журнале "Карент антрополоджи" я прочитал его статью "Кризис советской этнографии". Никогда еще директор советского - теперь уже российского - академического института не выступал в зарубежной печати с такой радикальной переоценкой положения в своей науке, в институте, да и в самой академии, с таким решительным призывом порвать с прошлым - с тем отрицательным, что было в нем. Кризис отечественной этнографии обсуждается и на страницах "Этнографического обозрения", - так называется теперь "Советская этнография", - о нем откровенно пишут мои прежние коллеги.
Обращаюсь к прошлому и я - но мне-то переоценивать нечего. То, к чему призывают теперь они, к этому, уже много лет, с конца 1950-х годов, звал и я; но мне приходилось вести борьбу в одиночестве или с немногими единомышленниками, которые первыми попытались взорвать изнутри крепость, заложенную еще в сталинское время. Уже тогда мы стремились преодолеть идеологический застой, царивший в советской этнографии, ее изоляцию от мировой науки, пытались вывести ее из теоретического тупика, сделать все, что способствовало бы ее конвергенции с наукой Запада. Но вот это и было неприемлемо для воинствующих марксистов.
Мы видели, что не одиноки, и это помогало нам - ведь с другой стороны под монолит сталинской науки с его обязательным набором догматических схем и штампов вели подкоп историки и представители других общественных дисциплин - этих людей, правда, тоже было очень немного.
Свой вклад в отечественную науку я вижу теперь в том, что на протяжении всех этих лет я вел упорную борьбу за торжество научной методологии, против научного мифотворчества, под маской которого укрывался заурядный догматизм. Вижу его в том, что стремился восстановить доверие к этнографии, к ее бесценным свидетельствам о народах, сохранившихся на стадии охоты и собирательства, - прежде всего к австралийцам, - восстановить доверие к этнографическому факту. В том, что последовательно обосновывал репрезентативность этих свидетельств для реконструкции истории первобытного общества. В том, что стремился реабилитировать историю первобытного общества как науку. Более того, реабилитировать самих первобытных людей - ведь в нашей науке и популярной литературе господствовали самые нелепые и фантастические представления о них, и необходимо было показать, каковы же в действительности эти люди, это общество, какова их культура, их религия, как они мыслят, как видят мир.
Воспользуется ли всем этим новое поколение историков и этнографов? Возможно, что глобальные проблемы, которыми жили мы, его уже больше не волнуют и что, быть может, в нашей стране я был одним из последних могикан классической этнографии. Но так это или нет - отечественная этнография никогда уже не будет тем, чем она была до нас, и это, может быть, главное наше достижение. Конечно, это не только наша заслуга. Но и наша - тоже. И этим можно гордиться.
Работал я медленно. По природе своей я, вероятно, крот - чем-то подобный тому кроту, о котором сказал, кажется, Маркс: "Хорошо роет крот истории". Методично и упорно шел я по еще неизведанным землям, был, в своей стране и в своей области, первопроходцем - тем, кем мечтал стать еще в лагере.
Во второй половине 1980-х годов жизнь в нашей стране начала круто меняться - видно, погружение в трясину дошло до критической точки. Какие процессы в политике, экономике, общественной жизни стояли за так называемой перестройкой, что происходило на верхах власти - всем этим еще долго будут заниматься историки; и многое, вероятно, так и останется навеки погребенным, надежно упрятанным от дневного света. На поверхности жизни перемены выразились, прежде всего, в снятии цензурных запретов - не всех, конечно, и не сразу. В постепенном раскрепощении слова, печати, человеческих душ и умов. А это мало-помалу изменило весь общественный климат в стране. В нашей с Леной жизни - и в жизни многих людей, подобных нам, - перемены выразились в том, что мы вдруг получили возможность читать - не в самиздате, а в советской печати - многое, о чем недавно еще не могли мечтать. В том, что мы начали ходить на демократические демонстрации и митинги - и проходя улицами и площадями Москвы, окруженные многотысячными толпами душевно распрямившихся людей, мы почувствовали, что все они, как и мы, не в силах более дышать затхлым воздухом прошлого, что всем нам нужен чистый кислород.
И, наконец, меня начали выпускать в капиталистический мир - тоже со скрипом, не сразу. Началось с того, что в 1988 году я сделал попытку поехать в Финляндию с обыкновенной группой туристов. Группа уехала, меня оставили - ничего не сказав, не объяснив, как это делалось всегда. Тогда я потребовал встречи с человеком, от которого это зависело, - официально он занимал какой-то профсоюзный пост, а в действительности был просто сотрудником вездесущих органов. Он пригласил меня к себе. Мы сидели вдвоем в полутемной комнате, за плотно закрытой дверью. Он вдруг проявил хорошую осведомленность о моем давнем прошлом - словно он накануне этой встречи заглянул в мое личное дело, то самое, что "хранится вечно" на Лубянке. Он попытался шантажировать меня - моим прошлым. Все выглядело так, как много лет назад, как всегда - а ведь шел уже третий год "перестройки". Но на Лубянке, видно, все оставалось по-прежнему. И тогда я объяснил ему, что все, о чем он вспоминает, не имеет уже никакого значения и что если он не включит меня в следующую группу, я напишу об этом в журнал "Огонек", в газеты...
В Финляндию я поехал со следующей группой. Все-таки многое успело измениться, как ни печально было сознавать это моему собеседнику...
Той же весной я поехал в Вену на международную конференцию по приглашению Венского университета. И этой поездке предшествовали мучительные месяцы неизвестности - на этот раз врачи поликлиники Академии наук долго отказывались подписать мои выездные документы по причине плохой электрокардиограммы. Еще немного - и сердце мое, действительно, не выдержало бы. Мою жизнь, я уверен, спасло только то, что через два года мы уехали в Австралию, и я перестал быть пациентом этой престижной поликлиники.
Позднее была поездка в Париж на международный симпозиум, посвященный положению в советской этнографии. Там я, в присутствии моих советских коллег, рассказал иностранным ученым о том, что в действительности происходило и происходит в советской науке о первобытном обществе. Такой откровенный, критический анализ положения в нашей науке прозвучал на международной встрече впервые. Впервые делегация советских этнографов выступала уже не единым монолитом.
В 1988 году я был в Загребе на Международном конгрессе антропологов и этнологов. Увидел Адриатическое побережье, Сараево, Белград. Передо мной лежала земля, на которой мирно жили бок о бок люди разных вер и культурных традиций. Но и это спокойствие было обманчивым. Теперь мы знаем, как хрупко все, созданное людьми, как неустойчив созданный ими мир...
В начале лета 1990 года я, с группой этнографов из Москвы и Петербурга, прилетел на Аляску, в Фэрбэнкс, на международную конференцию, посвященную охотникам и собирателям. Мы летели на маленьком американском самолете из Бухты Провидения через Берингов пролив. В Фэрбэнксе я поселился в семье американцев - глава ее преподавал в университете и был летчиком-любителем. Полет на борту его двухместного самолета-гидроплана я никогда не забуду. Мы летели над лесами Аляски - они простирались до горизонта, а там, вдали, громоздились покрытые сверкающими ледниками горы. Мы летели совсем низко, и внизу под нами, на лесных полянах, мирно паслись стада лосей. А потом мы опустились на спокойную поверхность лесного озера, и я увидел на берегу, среди сосен и елей, деревянный дом - летнее жилище моего хозяина и его семьи. Иной дороги сюда не было - нужно было сначала подняться в небо. И это было символично.
...Шел последний год нашей жизни в России, и жить в этой стране становилось все невыносимей. Так было когда-то, накануне моего ареста - нечем было дышать. Теперь за мной не следило недреманное полицейское око, но я чувствовал всеми порами, что жить здесь обыкновенному, нормальному человеку, не умеющему давать взятки, использовать знакомства и связи, обходить закон - невозможно. Невыносимо видеть повсюду антисемитские листки и надписи - на бульварах, на стенах, даже на дверях нашего дома. Невыносимо более терпеть на каждом шагу - на улице, в магазине, в любом учреждении - элементарное хамство. Неуважение к человеческой личности - оно вошло уже в плоть и кровь народа. И эти опустившиеся, спившиеся люди, эти лица, эти пьяные очереди за водкой. Это - не те люди, с которыми мы шли рядом на демонстрациях, это иное лицо России, но это - тоже Россия, и она - повсюду. Было ощущение, которое много лет назад очень точно выразил Иван Бунин в книге "Окаянные дни": "Тяжесть на душе несказанная. Толпа, наполняющая теперь улицы, невыносима физически, я устал от этой скотской толпы до изнеможения. Если бы отдохнуть, скрыться куда-нибудь, уехать, например, в Австралию!"
Я понимал: России еще долго суждено нести свой крест. Десятки лет страна задыхалась под властью коммунистов - это не прошло для нее бесследно. Она входит в новую историческую эпоху - в новое Смутное время. Диктатура Сталина и тех, кто пришел за ним, была для России намного губительней, чем деспотизм Ивана Грозного. Она разрушила не только страну, но и душу народа. Первое Смутное время было прямым следствием царствования Ивана IV. Пожар Смуты поглотил созданное им, и из пепла родилась новая Россия. Все, что произошло в моей стране после 1917 года, должно было породить – и породило - новое Смутное время, и оно сметет все, ради чего на протяжении этих семидесяти лет были принесены невиданные в истории - и напрасные - жертвы.
...Тесное пространство между барьерами, напоминающее загон для скота. Государственная граница. Я уже по ту сторону ее, а Лена - все еще там. Сержант в зеленых погонах, в будке за стеклом, внимательно разглядывает ее паспорт.
- Что это за паспорт у вас?.. Вы что, сами его сшивали?
Он вертит паспорт в руках, рассматривает на свет.
- Паспорт как паспорт. Я получила его в ОВИРе...
Он продолжает изучать паспорт, чуть ли не нюхает его. Потом мычит что-то вроде:
- С таким паспортом мы вас выпустить не можем…
Поднимается, идет куда-то - может быть, к своему начальнику.
Уже объявлена посадка на самолет. Неужели все напрасно: годы ожидания, многомесячная переписка с Канберрой, с Институтом по изучению аборигенов, откуда в конце концов мы получаем приглашение. А как мучительно долго тянется оформление командировки, получение виз, заполнение бесконечных анкет; и эта нервная, злая толпа ожидающих приема в ОВИРе, где советские граждане получают заграничные паспорта, хождение в иностранный отдел Академии наук, в австралийское посольство, пытка ожиданием и неизвестностью в поликлинике - все эти анализы, кардиограммы, сидение у дверей бесчисленных кабинетов, подпись главного врача... А потом - приобретение авиабилетов в Сидней, а это - новая пытка: этим занято несколько учреждений, везде очереди, везде какие-то девицы, которые ничего не знают и посылают вас из одного учреждения в другое... Когда добиваешься чего-нибудь в нашей стране, - казалось бы, самого простого, самого законного, - чувствуешь себя в липкой бюрократической паутине, в абсурдном, кафкианском мире. И никогда не угадаешь заранее - откуда ждать удара...
И вот - новая ловушка. Неужели все напрасно...
Он возвращается. Как бы нехотя протягивает побледневшей Лене ее паспорт.
И вот мы оба - по другую сторону границы. Но все еще во власти тяжелого, абсурдного, кошмарного сна, мохнатой лапой сжимающего сердце...