Отец

Музыкальным образом моего отца могло бы быть произведение горячо им любимого и близкого по духу композитора - пятая симфония Бетховена. Вот этот потрясающий переход от третьей части к финалу, ослепительная вспышка, взрыв радости, торжество свободного духа! И классическая ясность и стройность всей конструкции. Красивый, ясный почерк моего отца отразил красоту и ясность его внутреннего мира, его чистую совесть. Но там, в глубине, не видные внешнему миру, скрываемые от него, бушевали страсти, сильнейшей из которых, определившей всю жизнь, была страсть к свободе.

В замечательных воспоминаниях, простых и искренних, овеянных поэзией, - надеюсь, они будут когда-нибудь опубликованы, - он пишет о своей богатой событиями жизни, о детстве в Бердянске, на берегу Азовского моря. Он вырос в традиционной еврейской семье. Он вспоминает, с какой гордостью он, подросток, проходящий обряд совершеннолетия, впервые читал в синагоге Тору, и взрослые мужчины слушали его. Это был один из самых значительных дней его жизни. Но продолжалось это очень недолго. Он рвет с религией, с семьей, с душным провинциальным бытом, он стремится в большой мир. Важную роль в этом внутреннем перевороте сыграло жадное чтение книг. Мальчиком он бежит в Одессу, с которой связывает свои мечты, в город, где живут и действуют настоящие люди, где происходят настоящие, большие события. С ним лишь плетеная корзинка, которую почти целиком занимает толстая книга - "Помощь" - сборник, составленный лучшими людьми русской интеллигенции в помощь евреям, пострадавшим от недорода в южных губерниях России. Книгу эту он берет с собой из-за маленького рассказа Короленко, который станет одним из его любимых писателей. А слова из этого рассказа: "Но все-таки... все-таки впереди - огни!.." - станут девизом всей его жизни. С юмором он вспоминает, как прятался на палубе парохода-угольщика, идущего в Одессу, как вышел из своего укрытия, когда пароход уже был далеко в море, и как добродушные матросы сначала сделали вид, что собираются бросить его за борт, а потом разрешили плыть дальше. Шестнадцати-семнадцати лет он уже стоит у истоков социал-демократической организации Мариуполя и Бердянска; организацию своего родного города он же и создал. Молодые люди тогда созревали рано. С этого времени - и надолго - жизнь его связана с революционной деятельностью в Приазовье, на Украине, в центральных губерниях России. Жизнь часто под чужим именем. Аресты, тюрьмы, ссылка на Север. Драматический эпизод с перевозкой подпольной типографии описан в одном из его очерков. Пропаганда среди крестьян, рабочих, ремесленников, в кружках молодежи. Одессу он снова увидит в 1905 году, девятнадцатилетним юношей. Он будет участником революционных демонстраций и митингов, баррикадных боев на улицах города, отряда самообороны в дни кровавого одесского погрома. Он будет свидетелем величайшего энтузиазма и тяжелого разочарования. С какой-то бесконечной грустью он заканчивает очерк, посвященный событиям этого года в Одессе, стихами - не называя их автора:

Тянутся по небу тучи тяжелые…
……………………………………
Горе проснувшимся в ночь безысходную,
Им не сомкнуть своих глаз.
Сны беззаботные, сны мимолетные
Снятся лишь раз.

Потом ему снова предстоит испытать, и уже на долгие годы, это чувство глубокого разочарования - молодость отгорит, и останется горький, холодный пепел.

Отец и мать познакомились в ранней юности. Она была еще гимназисткой, он уже руководил нелегальной организацией, куда вовлек и ее. Мечта о революции и Азовское море соединили их отныне и на всю жизнь. Мама тоже оставила глубоко поэтические воспоминания-новеллы; в одной из них она рассказала о их первой встрече. Позднее она приехала к нему в ссылку - в Пинегу Архангельской губернии. В ссылке папа продолжал заниматься самообразованием, руководил кружком ссыльных рабочих, изучал с ними политическую экономию. Дружба, заложенная на Севере, сохранялась много лет спустя - я вспоминаю Иосифа Сондака, рабочего, который стал большевиком и после революции занимал ответственные посты: в то время как бывший учитель жил с семьей в коммунальной квартире, ученик занимал роскошную квартиру для номенклатуры в центре Москвы. Впрочем, отец мой, конечно, не придавал этому значения.

Отец был тем, что англичане называют self-made man, он создал себя сам. Глубоко и всесторонне образованный человек, он окончил только несколько классов городского училища. Всю жизнь он много, серьезно и систематически читал, оставил большую, хорошо собранную библиотеку - география, история, философия, художественная литература, мемуары. Вот мемуары он любил особенно. Хорошо знал историю русской общественной мысли, общественного и революционного движения в России. "Всю жизнь свою я учусь", - говорил он мне, когда я мальчиком, бывало, видел у него на столе только что опубликованную "Историю древнего Востока" или "Пророков" Корниля - замечательную книгу, которую я прочитал, став старше. После вспышки религиозности в детстве, всю последующую жизнь он был равнодушен к религии и с неприязнью относился к церкви, любой церкви - признание в этом я нашел в его дневнике, который он вел во время экспедиции в Туву в начале 1930-х. Замечание относится к посещению разграбленного, опустошенного во время революции буддистского дацана. И ни слова сожаления о гибели храма. Но в последние годы жизни его все глубже захватывала история еврейского народа, еврейской религии, христианства. Об этом свидетельствуют книги, которые он читал, конспектировал, обсуждал с друзьями. Среди этих книг была и Библия - Книга книг, - к которой он вернулся в старости. Высокие достижения человеческого духа всегда глубоко волновали его.

Родители были меньшевиками. Папа лично знал Мартова. Во время революции 1917 года он был избран секретарем московского комитета меньшевиков. Рассказывать об этом он не любил. После революции он вышел из партии, во время гражданской войны добровольно вступил в Красную Армию, начал преподавать. Потом он еще раз, в начале осени 1941 года, добровольно уйдет на фронт с отрядом ополченцев, чтобы защищать Москву; его отправят домой по причине сильной близорукости.

В 1920-х годах он уже был профессором Коммунистического университета трудящихся Востока, в котором учились будущие деятели коммунистических и левых партий Туркестана, Закавказья, стран зарубежной Азии. В доме, где жили профессора и преподаватели КУТВа, прошли самые первые годы моей жизни - в доме на Страстном бульваре, у стен существовавшего еще в то время Страстного монастыря, в этом доме еще недавно помещалось агентство печати "Новости", редакции журналов "Новый мир" и "Вопросы истории", а до революции - женская гимназия, в которой преподавал С.В. Рахманинов: черная мраморная доска с резко очерченным профилем композитора и ныне украшает стены дома. Из окон квартиры видны были деревья бульвара, куда няня водила меня гулять - смутное воспоминание об этом сохранилось в моей памяти, вероятно, первое воспоминание. Но уже в конце 1920-х годов обитателей этого дома переселили в двухэтажные белые корпуса, где когда-то жили рабочие чаеразвесочной фабрики Перлова, на Каланчевской улице.

Папа преподавал сначала политическую экономию. От этого времени остался учебник политической экономии, написанный в соавторстве с Энохом Яковлевичем Брегелем, - отцом Юры, моего будущего друга, - и книга "Народное хозяйство в очерках и картинах", составленная совместно с Исааком Ильичем Рубиным, позднее, в 1931 году, осужденным на процессе Союзного бюро меньшевиков и расстрелянным в 1937 году. Но вскоре, видимо уже в конце 1920-х годов, папа все основательнее погружается в экономическую географию, науку менее политизированную, нежели политэкономия.

Долгие годы он преподавал экономгеографию в Педагогическом институте имени Ленина на Пироговке, где был профессором и руководил кафедрой. Он подготовил десятки аспирантов, создал школу, ему посвящены статьи во всех книгах и справочниках по истории советской экономгеографии, в энциклопедиях. В начале 1930-х годов он принял участие в экспедиции в Тувинскую народную республику, проделал там огромную работу - составил народно-хозяйственную перепись, опубликовал книгу "Очерки истории и экономики Тувы" - первую такую книгу об этой стране скотоводов-кочевников в центре Азии. От этого времени сохранилось медное изваяние Будды - до отъезда в Австралию оно всегда стояло на моем письменном столе. Впрочем, и стол когда-то был папин - другого я не хотел, уже после смерти папы его стол уехал со мной в Ленинград, а потом, через двадцать лет, вернулся со мной в Москву. А внимательно разглядывая когда-то Будду, я обнаружил, что медная дощечка на дне его снимается - и внутри оказались сокровища, запрятанные туда, вероятно, благочестивым монахом: шелковые мешочки с зернами риса и бобами и бумажный свиток со священными письменами на санскрите или по-тибетски. Все это я бережно сложил обратно. Где он теперь, мой Будда, с его опущенным взглядом, обращенным в свой внутренний мир, и загадочной полуулыбкой на устах... А спустя два десятка лет после смерти папы я все же осуществил мою давнюю мечту и совершил путешествие по его следам - в степи и горы Тувы, на берега Енисея, в Кызыл - в составе археологической экспедиции Марианны Арташировны Дэвлет.

Во время войны, в эвакуации на Алтае, отец приступил к выполнению замысла, который созревал в предвоенные годы: созданию нового научного направления - географии населения, - продумыванию его теоретических и методологических основ. Итогом были теоретические статьи, опубликованные уже после войны, и создание курса, который отец читал и на своей кафедре в пединституте, и в Московском университете. Это было выражением его постоянного, глубокого интереса к человеку, к жизни людей на земле и в истории, в различных природно-географических и социально-исторических условиях. Этот его интерес вошел в меня и прошел через мою жизнь - этнографом я стал благодаря отцу. Его заслуга перед наукой нашей страны состоит в том, что он сделал географию населения, географию человека не только темой собственных исследований, но научным направлением, которое продолжает развиваться; ему как демиургу принадлежал первый толчок. Во многом это было возрождением прежней антропогеографии, отвергнутой в советское время наряду со многими другими науками, объявленными несовместимыми с марксизмом, - но возрождением на новом фундаменте; строить предстояло заново, приходилось преодолевать стереотипы мышления, сопротивление среды, и для всего этого требовалось научное и человеческое мужество.

Отец был педагогом, учителем по призванию - это началось еще в ссылке. Трудно назвать другого профессора, которого бы так любили и ценили ученики. Они видели в нем превосходного лектора, мысль которого развивалась логично, убедительно, элегантно; одаренного и требовательного руководителя, относящегося с большим, человеческим вниманием к их работе, жизни, научному росту; видели в нем пример бескомпромиссного служения своему делу, видели человека глубоко порядочного и принципиального - а таких становилось все меньше. На протяжении многих лет после его смерти - отец умер в 1957 году - и вплоть до нашего отъезда в Австралию в 1990 году, ежегодно в день его смерти - двадцать восьмого января, - его бывшие аспиранты, а с ними и немногие оставшиеся в живых друзья, собирались у моей сестры, чтобы вспомнить добрым словом своего учителя и друга. Я не знаю другого такого примера. С каждым годом их становилось все меньше, люди старели, некоторые уходили из жизни, и тех, кто приходил к сестре в этот день в самые последние годы, оставалось уже совсем немного...

Дар отца как научного руководителя я знаю по собственному опыту. Я вернулся из лагеря в университет с твердо определившимися научными интересами; я пришел на кафедру этнографии к профессору Сергею Александровичу Токареву, специалисту по этнографии Австралии и Океании, и начал писать по его предложению курсовую работу о байнингах - небольшом, очень архаичном народе, населяющем остров Новая Британия. Но именно отец помог мне построить продуманный, логичный план работы, после чего мне оставалось только организовать материал, чтобы потом извлечь из этого материала с необходимостью вытекающие из него выводы. Помню, с какой язвительной насмешкой относился он к эмпиризму советских этнографов, к их обыкновению начинать общие этнографические описания с материальной культуры. "Социально-экономические отношения важнее горшков", - говорил он - и меня убедил начать работу с анализа социальных отношений и сделать их центром исследования.

Родители никогда не забывали о своем меньшевистском прошлом и хорошо знали, что власти тоже об этом не забывают. После революции началось и уже не прекращалось уничтожение бывших меньшевиков. Кругом шли аресты, исчезали люди. В этих условиях родители, люди глубоко честные, - прежде всего перед собственной совестью, - пытались совместить верность принципам с политической лояльностью. И я знаю: то, что они делали и говорили, делалось и говорилось честно и отвечало их убеждениям. Уже в шестидесятые годы я много расcпрашивал маму об их отношении к Октябрьской революции. Мои родители считали, что революция создала объективные предпосылки для социализма, для перехода средств производства и политической власти в руки трудящихся. Эти предпосылки не были реализованы, и в этом - трагедия всей последующей истории России. Но дело, которому мои родители посвятили свою молодость, дело социализма и демократии, было исторически необходимым и прогрессивным. Характерно отношение отца к Ленину и большевикам. Я долго был уверен, что меня назвали Владимиром в честь глубоко чтимого моими родителями писателя и человека - Владимира Галактионовича Короленко. Мама объяснила мне, однако, что я назван так по желанию папы в память Ленина. Это было в двадцатые годы; но уже много позднее я слышал от самого отца его оценку октябрьского переворота как бланкистского заговора. О его интересе к бланкизму и нечаевщине, к тому, как относились к этому явлению Маркс и Энгельс, свидетельствуют не только его собственные слова, но и многочисленные выписки из трудов этих и других авторов. Интерес этот не случаен - он отразил стремление отца осмыслить русскую революцию во всей ее диалектической сложности и противоречиях. Уже к концу жизни, после моего ареста, покинув институт, где он проработал долгие годы, и уйдя на пенсию, в последние страшные годы сталинского режима, отец написал две замечательные работы, которые, к сожалению, так и остались в рукописи - "Диалектика русской революции" и "Легенда о Великом инквизиторе". Он показал неизбежность полного перерождения партии, захватившей власть в результате заговора, превращения ее диктатуры в диктатуру ее вождей, диктатуру олигархии, узурпировавшей средства производства и подменившей собою власть народа. Легенда Достоевского о Великом инквизиторе, по мнению отца, говорит не только о перерождении церкви - это и пророчество о грядущей революции. Многие из этих идей позднее были высказаны другими, но ведь отец всего этого прочитать еще не мог, он мыслил и писал в полном одиночестве, все им написанное - итог его собственных независимых размышлений, его одиноких прозрений, опережающих время. То, что видно нам сейчас, с высоты последнего десятилетия двадцатого века, было выношено и выстрадано родителями в глухие годы безвременья, в условиях почти полной изоляции, в мире, где "каждый умирает в одиночку"; таково название романа Ганса Фаллады, но это - и о нашей стране. Мысль моих родителей и людей, им подобных, незримо билась в противоречиях, в борьбе с самими собою. Они верили в прогресс, в историческую необходимость. Я помню, как папа горячо убеждал меня, что царствование Петра I - по моему мнению, оно было насилием над народом – было объективно прогрессивным. Мне казалось - быть может, я ошибаюсь, - что он стремится убедить самого себя. Помню, что некоторые мои аналогии, например, сравнение советского государства с древневосточными деспотиями, советской лагерной системы с рабовладельческой или культа Ленина и большевистских вождей с религиозным культом, с обожествлением фараонов, - теперь все это представляется избитыми истинами, - вызывали их протест, казались им поверхностными.

После двадцатого съезда КПСС и разоблачения Сталина и сталинщины, тогда еще робкого и половинчатого, отец говорил с горечью о годах, прожитых под сталинской пятой: "Лучшие, самые плодотворные годы моей жизни загублены". Он полагал, вероятно, что не смог полностью раскрыть свои возможности, до конца реализоваться как личность и как ученый. Действительно, люди задыхались под идеологическим и политическим прессом, время требовало от моего отца как человека и ученого мобилизации всех внутренних ресурсов, чтобы всегда и во всем оставаться на высоте своих моральных требований и принципов. Может быть, именно это - а не только увлеченность педагогической работой - было главной причиной, почему он опубликовал так немного: после книги о Туве, вышедшей в 1930-е годы, позднее, в 1940-е годы, он опубликовал еще одну книгу - "Города Западной Сибири"; остальное - немногочисленные статьи, главы в учебниках. Но во всем им написанном и напечатанном нет ни одной строчки, которой он мог бы позднее стыдиться, где он пошел бы на сделку со своей совестью. И все же я думаю, что оценивая так прожитые годы, он был не совсем справедлив. Велик его вклад в науку, он воспитал плеяду учеников. И главное - он прожил эти годы внутренне свободным, не сломленным. Хотя было ему трудно.

Моим родителям, я думаю, не пришло бы в голову раскаиваться в своем участии в революционном движении, в деле, которому они посвятили свою молодость и которое привело - такова ирония истории - совсем не к тем результатам, к каким стремились они и лучшие люди их круга. Они не могли жить иначе. Это шло из глубоких нравственных источников их души. Но они ощущали - чем дальше, тем острее - неразрешимое, трагическое противоречие между высокими целями революции и ее средствами.

Лучших людей всегда мало, ничтожно мало. Это о них сказал Борис Пастернак: "Мы были музыкой во льду". Лучшие люди революции вспыхнули и - сгорели. И страна погрузилась в безысходный мрак. Такой, какого не бывало и прежде. России не нужна свобода, она не знает, что с ней делать. Так было в 1917 году; все это повторяется и сейчас. Все прошедшие десятилетия воспитатели русского народа - и других народов огромной страны - каленым железом выжигали в людях лучшее, что в них было, и усердно культивировали психологию рабов. Сорок лет Моисей водил свой народ в пустыне, чтобы вымерло поколение, выросшее и воспитанное в египетском рабстве, потому что в обетованной стране свободы не должно быть места рабам. Тем самым рабам, что все еще носят по улицам городов России портреты своих палачей и яростно требуют вернуть страну в коммунистическое рабство.

Очень многое, что происходило в годы сталинщины, отец не принимал, но об этом приходилось молчать. В нем сочетались открытость, готовность к интеллектуальному общению - друзья, ученики, коллеги - с замкнутостью, уходом в себя. Он был человеком большого самообладания, даже в самые трагические минуты своей жизни он умел не показать, что происходит в глубине его души. Он нес в себе целый мир ушедшей в прошлое большой культуры - гуманитарной и социально-политической. Профессор Сергей Борисович Кан, историк, сравнивал отца с революционерами 1789 года в эпоху реставрации. Протест его принимал иногда формы, в которых виделось бессилие связанного по рукам и ногам гиганта. Комедия голосования, общеобязательное мероприятие, имитирующее демократические выборы и должное свидетельствовать о "морально-политическом единстве советского народа", - унижала его. Но отказаться от участия в ней было бы самоубийством. И пытаясь сохранить хоть какую-то видимость независимости, не желая сливаться с послушным стадом избирателей, отец уходил в Румянцевскую библиотеку и целый день сидел в читальном зале, чтобы к вечеру явиться на избирательный участок, где со вздохом облегчения его встречали так называемые агитаторы - вернее, надсмотрщики, отвечающие перед райкомом партии за стопроцентное участие населения в мероприятии.

Мои родители, с одной стороны, и их дети - моя сестра и я, - с другой, жили как бы в двух различных мирах. Родители - в подлинной, настоящей действительности, в стране, превращенной в огромный застенок, населенный палачами и их жертвами, и они, не сомневаюсь, хорошо видели и понимали мир, в котором они живут.

Их дети жили в ином, искусственном мире, созданном специально для выращивания манкуртов, не помнящих родства, не знающих истории, не понимающих действительности, в песнях прославляющих родину, "где так вольно дышит человек", коммунистическую партию и ее вождей. В мире пионерских отрядов, домов пионеров, пионерских газет и журналов, в мире, отравленном идеологией и ложью. Наши заботливые воспитатели, поставленные партией, усердно внедряли в сознание воспитуемых иллюзорное, искаженное понимание действительности, не имеющее ничего общего с реальностью, - и достигли в этом немалого успеха. Они, воспитатели, стремились противопоставить детей родителям, ведь во всем, что они делали, они руководствовались древним принципом "разделяй и властвуй". Все общество было поделено ими на классовых врагов, на гонимых и гонителей, на охотников и дичь. Но и родители старались оградить детей от действительной жизни, избегали говорить с ними о том, что происходит вокруг - о гонениях на работе, о "чистках", о разоблачениях "врагов народа", о доносчиках, подстерегающих каждое неосторожное слово, об исчезнувших в тюрьмах и лагерях родных, друзьях, соседях. Я пишу о своих родителях, но думаю, что это относится и к большинству родителей моих сверстников. Ведь они желали добра своим детям, они не хотели, чтобы те говорили обо всем этом со своими друзьями - это было слишком опасно, они хотели, чтобы дети выросли и жили благополучно в этом жестоком мире. Они мало чего этим достигли, но понять их можно.

Родители мои понимали, что в юности нельзя жить без идеалов. Сами они сохраняли идеалы своей молодости - идеалы революционного демократического социализма, эти идеалы помогали им жить, оставаясь верными себе, чистыми перед собственной совестью, только так - казалось им - можно было сохранить своих детей.

В письме своем мне в Австралию, написанном 18 сентября 1993 года, сестра моя спрашивает: был ли отец наш счастлив? И сама отвечает: "Да. Тем, что нашел свое призвание. Тем, что мог ежедневно и ежечасно ощущать прямое воздействие свое на людей. У него в этом была громадная потребность. Но эту потребность свою он не удовлетворял и вполовину, его человеческий потенциал был и наполовину не востребован, - как политика, оратора, пропагандиста. Как гражданина, наконец. Экономгеография и даже география населения - разве могли они удовлетворить его, - с его нереализованной страстью к общественному служению! И, чем ближе к старости, тем все отчетливее возникала мысль, что жизнь прошла напрасно, что он одинок и не понят... Отец - фигура трагическая, маминого света и умудренности, и смирения перед обстоятельствами, - всего этого в нем не было и на волос. Он очень многое унаследовал от трагизма своей матери. "Не захотела жить - и не стала", - эти слова, почти завистливые, я слышала от него неоднократно. "Не отдавай меня во власть моих черных снов" - это он писал маме еще в юности. Что бы он делал без нее, страшно думать! Вот таким я вижу отца, страстного, взрывчатого, далеко не всегда справедливого, - но любящего, благородного"...

Отца я видел чаще всего суровым, отчужденным. Вот он проходит по двору в своей кепке, пальто, с большим кожаным портфелем - я вижу его из окна нашей квартиры на втором этаже. Вот в коридоре раздаются его тяжелые шаги. Вот он открывает дверь, раздевается, проходит в свою комнату - и снова скрипят половицы под тяжестью его шагов. Он весь погружен в свой мир, в свои чувства и мысли - тяжелые, невеселые мысли. Но он не делится ими со мною. Только потом, вечером, когда они с мамой остаются в своей комнате одни, я слышу, как они долго о чем-то говорят, слов не различить, слышно только, как отец говорит о чем-то взволнованно, горячо, и потом - тихий, спокойный голос мамы... Но иногда эта суровая оболочка спадала, и за нею открывалась любящая, нежная душа этого человека. Я вспоминаю, как мы жили вдвоем в Прохоровке, на Украине, в том тяжелом, бесконечно тяжелом 1938 году. Это был какой-то просвет, недолгий, но счастливый. Я вспоминаю наши прогулки на Днепр, в лес. Брали с собой книги, ложились под деревьями, читали вслух, потом долго молчали. Тянулся бесконечный солнечный день. Папа шутя говорил о нас:

- О, апостолы лени, фанатики отдыха, энтузиасты безделья!..

Все тяжелое осталось, казалось, где-то далеко. Но однажды произошло что-то неожиданное, непонятное. Приятель, мальчик, приехавший с родителями из Киева, рассказал с таинственным видом, понизив голос, что у них в Киеве каждую ночь слышен шум тракторных моторов, заглушающих звуки выстрелов - это расстреливают людей. Я рассказал об этой новости папе. Я давно не видел его таким - он внезапно изменился, лицо его стало суровым, гневным, таким я его еще не помнил.

- Никогда, никому не смей говорить об этом, - сказал он.

Я долго не мог понять - почему.

Отец, вероятно, помнил язык, на котором говорили в семье, в синагоге, говорили евреи на улицах его родного города. Но я никогда не слышал, чтобы он сам говорил на нем - он говорил и писал на хорошем русском языке. Он был человеком русской, больше - европейской культуры. Но он всегда читал еврейских писателей, любил Шолома-Алейхема, позднее с большим интересом перечитывал старые тома "Восхода" и других еврейских журналов прошлого и начала нынешнего века. В поздние годы в нем вновь проснулся живой интерес к еврейскому быту, еврейскому фольклору - он покупал и с удовольствием слушал пластинки с записями еврейской народной музыки, бывал в Московском еврейском театре, разогнанном в конце 1940-х годов, когда Сталин начал еврейский погром. Все это, вероятно, возвращало его в далекие детские и юношеские годы.

Как-то, вскоре после окончания войны, к отцу в вагоне метро подошел пожилой еврей.

- Вы не собираетесь сегодня в синагогу? - спросил он. - Ведь сегодня все евреи благодарят Бога за избавление их от Гитлера, от полного уничтожения еврейского народа.

- Мы должны благодарить за это Красную Армию, - резко ответил отец.

Отец всегда ощущал себя евреем, осознавал свою принадлежность к еврейскому народу - но порога синагоги он не переступал с детства. И в городе, где прошли его детство и юность, он, на моей памяти, никогда не бывал. Он не мог простить отцу ранней смерти своей матери, которую он горячо любил; эта смерть печальной тенью легла на всю его жизнь. Когда я стал подрастать, дедушка пригласил меня в Бердянск - ему хотелось увидеть внука. И вот летом 1936 года родители отправили меня в Бердянск - с Фросей, нашей домработницей и почти членом семьи. Это было незабываемое лето. Я впервые увидел море - помню, как вдруг увидел его где-то вдали, за пыльной улицей городской окраины, по которой мы ехали на извозчике со станции. Помню, как оно поднималось все выше и раздвигалось все шире, все в солнечном блеске, и как пахнуло на меня чем-то еще незнакомым - смешанным запахом соли, водорослей, простора и чего-то еще, чем пахнет только Азовское море. Мы поселились в Матросской слободе, в маленьком доме рыбака у самого моря, и в один из первых же дней пошли в гости к дедушке.

Я увидел городской сад и кирпичные стены бывшей гимназии в центре города, все это было знакомо мне по старой дореволюционной открытке в домашнем альбоме, здесь ничего не изменилось. И вот солнце заглядывает в низкие окна первого этажа в скромном жилище старого городского портного, бутыли с наливками на подоконниках, низкие потолки, плюшевая обивка на старой мебели, пряные запахи кухни в доме и во дворе. Смеркается, сегодня пятница, и вот дедушка, с его седой бородкой, в чистой рубашке с галстуком и жилетке, зажигает свечи в металлическом шандале на столе, наливает в мой стакан из потемневшего стекла слабое виноградное вино и произносит древнюю, как мир, молитву, славящую наступающую субботу. Я запомню этот вечер, этот древний обряд на всю жизнь, и много лет спустя пойму, что это был один из самых важных вечеров в моей жизни... А на следующее утро снова утопающие в солнечном мерцании, как в полудреме, улицы маленького южного города, беленые домики, тополя, черные баркасы на рейде, шум прибоя, шелест волны, ползущей по прибрежному песку. А еще через пять лет дедушку поведут в длинной серой толпе других евреев далеко от города, к высокому обрыву, повисшему над тем же свинцовым, в солнечном блеске морем, и крики чаек смешаются с короткими, глухими выстрелами, и кости дедушки лягут на дно степной балки...

...С папиной комнатой связано в моей жизни очень многое. Большой темный письменный стол - он так и стоял у окна с первых же дней нашей жизни на Каланчевке. Высокие, до потолка, книжные шкафы, набитые книгами - главное, что тянуло меня в эту комнату. Диван, в недрах которого, среди других старых книг, я нашел когда-то комплект журнала "Новый Восток". Большой красный ковер посреди комнаты, на котором я строил дворцы из кубиков, в то время как папа молча ходил из конца в конец комнаты, обдумывая очередную лекцию. Сюзане над металлической кроватью папы, на которой я, помню, болел воспалением легких долгие зимние месяцы 1937-38 года. А двадцать лет спустя папа уснул на этой кровати навсегда.

Вещи в этой комнате годами не менялись. Здесь, как и в соседней большой комнате, где жили сестра, я и Фрося, - от сестры нас отделяла ширма, - где за обеденным столом семья обедала, где стоял зеркальный шкаф и еще другой, затейливый, разрисованный кустами роз, - такого я больше нигде не видел, - мебель была случайная, по нынешним требованиям совсем скромная. Родители принадлежали к старой демократической русской интеллигенции, которой не были свойственны буржуазные вкусы советских нуворишей, стремление к роскоши было им чуждо. Дом был для них обитаемым пространством, в котором имеется все необходимое, чтобы спокойно заниматься умственным трудом, где хорошо, удобно детям.

Помню, как папа сидел в своей комнате перед старым ламповым радиоприемником, закрыв глаза рукой, погруженный в музыку. Когда я стал старше, он купил для нас обоих абонемент в Малый зал консерватории, и мы прослушали с ним все квартеты Бетховена. Бывали мы вместе и в Большом зале, и я помню слезы на его глазах, когда исполнялся "Пер Гюнт" и звучала "Смерть Озе" - смерть матери.

А однажды я услышал из комнаты папы его слова, обращенные к маме:

- Кажется, я деградирую, мне начинает нравиться эта музыка.

По радио звучала эстрадная музыка 1930-х годов - мелодичная и по-своему красивая.

Папа очень любил читать вслух, читал просто и, в то же время, артистично. В нашем доме еще сохранялась традиция семейного чтения по вечерам. В его чтении я впервые услышал взволновавшие меня стихи Некрасова -"Русские женщины", "Несжатая полоса", рассказы Короленко. "Слепого музыканта" я прочитал мальчиком по его совету. А когда я болел, - в детстве я часто болел, - он присаживался у моей постели и читал мне смешные рассказы раннего Чехова, и я видел, какое он сам испытывает при этом удовольствие.

К совсем уже больному, умирающему, к нему пришел его давний друг - Николай Иванович Ляликов, преподаватель Пединститута им. Ленина; много лет проработали они вместе. И папа, показав бледной, худой рукой на лежащую рядом книгу, сказал:

- Теперь я отложил уже все, что читал когда-то... Оставил вот только одну эту книгу.

Это была "Война и мир" Толстого.

...Далеко отсюда, в Москве, есть Востряковское кладбище. Там, в роще высоких белоствольных берез стоит темно-серый камень, и на нем, на срезе древнего окаменевшего дерева - две фотографии, два лица... Летом солнце струится сквозь густую листву берез, осенью листья тихо ложатся на землю, зимой все тонет под глубоким снегом. Я долго вглядываюсь в эти лица. Я еще слышу их голоса; что же они хотят сказать мне? Может быть, просто: утешься, все пройдет, все проходит...