Мать

На старых фотографиях - молодое девичье лицо, прямой, открытый, серьезный, порою мечтательный взгляд больших глаз, гладко зачесанные темные волосы, стоячий воротничок белой блузы. Такими были эти девушки прошлого - начала нынешнего века. Вот так смело, с надеждой смотрели они в будущее. В их глазах была вера в жизнь и чистота. Такой веры и чистоты не было потом уже никогда. После революции лица жителей России изменились - в этом нетрудно убедиться, сравнив фотографии в старых семейных альбомах. Произошла мутация человеческой личности, мутация души.

На фотографиях - моя мама, Леля, как звали ее дома, как всю жизнь звал ее отец. Это она - в гимназические годы в Таганроге и Мариуполе, где прошло ее детство, где она выросла в ассимилированной еврейской семье - среди родственников было немало высокообразованных, интеллигентных людей, в их числе известный музыкальный критик и композитор Юлий Энгель. Отец мамы, Иосиф Самойлович Губергриц, какое-то время торговал в табачной лавке в Таганроге, но торговля шла плохо, не лежала душа, был он мечтательным, тонко чувствующим человеком. Его я не знал - он умер задолго до моего рождения. Моя бабушка, его жена, Полина Абрамовна, прожила долгую жизнь, на ее глазах прошло мое детство, и умерла она уже во время второй мировой войны, в эвакуации на Алтае.

В одном из своих автобиографических очерков мама вспоминает о молодом учителе Екатеринославской гимназии. Это - Владимир Иванович Пичета, впоследствии известный ученый, мой профессор на историческом факультете Московского университета. Она пишет о беседе с ним: перед ней был вдохновляющий образ ученого-историка, она выбрала революцию, историю она хотела делать сама. Потом была добровольная ссылка на Север вместе с папой. Потом - революция. Ученым она все же стала - еще до революции она, подобно многим другим социал-демократам, меньшевикам, начала серьезно и глубоко изучать жизнь рабочих.

Большевики демагогически спекулировали на интересах рабочих, использовали их революционный порыв в своих целях, главной из которых была власть. А власть нужна была для того, чтобы потом обуздать тех же рабочих и превратить их в рабов государства. Меньшевики изучали жизнь рабочих, чтобы сделать ее лучше. Мама стала статистиком, изучала бюджеты рабочих семей, в 1928 году она опубликовала единственную в своем роде книгу - "Очерки рабочего быта", замечательный образец монографического исследования, соединение строгой научности с художественно-образным проникновением в жизнь людей. Подобная книга не появлялась потом уже никогда. В эти годы она работала со Станиславом Густавовичем Струмилиным, впоследствии академиком, создавала вместе с ним и группой энтузиастов советскую статистику труда. Эта страница ее жизни отражена в ее автобиографической новелле "В Воспитательном доме". Они работали в историческом здании бывшего демидовского воспитательного дома на набережной реки Москвы. Название новеллы символично: мама рассказывает, как их "перевоспитывали", когда власти развязали кампанию чисток, за которой стояло все то же неизменное: разделяй людей на гонимых и гонителей и властвуй над теми и другими. А потом статистику труда вообще ликвидировали: положение рабочих становилось все хуже, их жизненный уровень упал намного ниже дореволюционного. Опасные цифры стали государственной тайной. Долгие годы мама работала в различных учреждениях - в Главном управлении североморского пути, в Институте питания - был и такой в годы, когда питание простых людей становилось все хуже. Научной работой "для души" мама занималась дома. Труды ее не печатались, рукописи ложились в плетеную корзину, знакомую мне с детства. Я вспоминаю маму, склонившуюся вечером над письменным столом, у настольной лампы. Голова ее опирается на руку, на плечах теплый платок. Это, вероятно, самые дорогие часы ее жизни...

А потом пришли другие времена - в 1960-е годы начали возрождаться науки, уничтоженные в годы сталинщины, вернулась к жизни и статистика. Долгие годы мама работала "в корзину", но вот ее вспомнили, труды ее снова начали печататься. Вспомнили и ее работы двадцатых годов, они стали классикой советской статистики. Это было наградой за годы забвения и молчания. Но жизнь уже клонилась к закату.

А позади были тридцатые и сороковые годы, страшные годы, которые она прошла не сломленная духом, с горячей любовью и преданностью в сердце - к детям и мужу, к науке. Годы, когда потеряла под трамваем ногу моя сестра Люба, сбитая машиной у самых ворот нашего дома. Годы, когда навсегда исчезла где-то в Восточной Сибири мамина любимая сестра Руся, прошедшая тюрьмы всех режимов, от царских до сталинских. Годы чисток, когда мама возвращалась с работы домой с жестокой мигренью, занавешивала окна, ложилась на диване с мокрой повязкой на лбу, лежала так часами. Что происходило в глубине ее души? Это знал, может быть, только папа. Они умели страдать молча.

...Это был жаркий летний день 1937 года. Мама пришла домой с Главного почтамта. Ей вернули денежный перевод, который она послала тете Русе в ссылку. Это был конец, она поняла это сразу. Сестру свою мама больше не увидела - никогда. И эта трагедия прошла с ней через всю ее дальнейшую жизнь.

В детстве я много и тяжело болел. Болезни сопровождались высокой температурой и бредом. И когда затуманенное сознание прояснялось, я всегда видел маму у своей постели, похудевшую, серьезно и тревожно глядевшую на меня слегка исподлобья. Сколько она перенесла из-за меня. Но жалоб от нее никто никогда не слышал. И еще мои болезни неизменно сопровождались мягким теплым прикосновением к моему телу рук доктора Шойхета, опытного детского врача - он спас мою жизнь, немедленно отправив меня в больницу, когда я заболел дифтеритом.

И еще я вижу маму и папу, как они стоят у моей постели, когда я болел воспалением легких, а они только что вернулись из института имени Склифосовского, от Любы - это было в тот зимний день 1938 года, когда с ней случилось все это... Папа обнял маму за плечи, и вот они стоят, молча и печально глядя на меня, как бы ища друг в друге поддержки и опоры.

В детские годы меня преследовали честолюбивые мечты: то я видел себя выдающимся композитором, то писателем. Я спрашивал маму: кем бы она хотела видеть меня, когда я стану взрослым? Она неизменно отвечала: "Я хотела бы, чтобы ты был честным человеком. Это - главное". Я всегда хотел стать кем-то; для моих родителей важнее было, каким я буду. Но они не были сторонниками словесного воспитания. Воспитывали они не словами, нет. Что-то входило в душу из самой атмосферы дома. Формировал воздух, которым я дышал в семье. И теперь я могу сказать: всем лучшим во мне я обязан моим родителям. Худшее пришло извне, ведь за стенами дома воздух был отравлен.

Мама была добрым духом семьи. Трудно представить себе семью, состоящую из таких разных людей. Между отцом и матерью царило удивительное единство, их связывала бесконечная духовная близость. Но уже родители, с одной стороны, их дети, с другой, и сами дети - дочь и сын - принадлежали как бы к разным мирам, формировались в разные исторические эпохи, вращались в разных орбитах, у них были разные друзья, разные интересы, между ними нередко возникала стена непонимания. Сестра родилась в 1917 году, она с ранних лет дышала воздухом революции и первых послереволюционных лет. Я родился в 1925 году, мое раннее детство прошло в последние годы новой экономической политики, в годы общественного разочарования и усталости, политической реставрации и возрождения простых житейских ценностей - которые иногда свысока именуют буржуазными или мещанскими. Время менялось неудержимо, и вот, в одной семье, сформировались совсем разные люди. То же относится к родителям и детям - об этом я уже говорил. Непонимание, даже ссоры особенно часто возникали между мною и папой. Сказывалось не только отсутствие понимания, но и какое-то роковое нежелание или, скорее, неумение преодолеть его, пойти навстречу друг другу, открыть друг другу свои сердца. Здесь не только трудные характеры, но и время наложило на каждого свою тяжелую руку. И еще, возможно, непонятное мне самому, подсознательное чувство ревности - ревности сына к отцу. И все это мама старалась смягчить, сгладить, она стремилась всех примирить, преодолеть взаимонепонимание, помочь каждому возвыситься над мелким, повседневным, понять главное. А это главное состояло в том, - и она это хорошо видела, - что в глубине души мы любим друг друга, не могли бы жить один без другого, что окруженные холодным, враждебным миром мы беспредельно нужны друг другу. Она предчувствовала неумолимую судьбу, которая когда-то разъединит нас на долгие годы. И вот тогда-то... Это относится больше всего ко мне: тогда я пойму, как дороги мне мои родители, как бесконечно тяжело мне без них.

Сестра моя - в письме, которое я цитировал в главе, посвященной отцу, - пишет мне о нашей матери: "В ней и глубокая женственность, и удивительное мужество, и скромность - и страстность, и мягкость - и поразительная душевная сила. С ней было хорошо и надежно всем, не только нам, всем, кто соприкасался с нею, испытывал на себе это понимание и доброту, эту готовность брать на себя. Она не боялась жизни, не боялась смерти. Ничего не боялась. И очень широко открывала себя людям, - опять же ничего не боясь... Она мудра была. Ее реплики было достаточно там, где другим нужны были монологи, - и такой точный нравственный барометр в душе!"

...Вот она стоит, как она любила, прислонившись спиной к печке, - печь топили дровами, - накинув теплый платок на плечи. А за двойными рамами окон - московская зима, сумерки. Вот накрывает стол к вечернему чаю - семья соберется за столом, и мама обнимет всех теплом своего сердца. Вот она терпеливо помогает мне разгрызть очередную задачу из учебника математики. И вот она снова склонилась над бумагами за своим небольшим письменным столом, скромно поставленным у стены рядом с большим папиным. Но за видной всем маминой скромностью скрывается богатый внутренний мир. Скрывается сильный аналитический ум, любовь и вкус к тонкому научному анализу, к строгому и точному научному методу.

Как отчетливо она видела методическую беспомощность советских этнографов, которые в 1960-е годы взялись за совсем несвойственное, чуждое им дело - изучение рабочего класса и колхозного крестьянства. Как она хотела им помочь - итогом была написанная совместно мамой и мною статья о методологической роли статистического метода в этнографических исследованиях. Этнографы так и не решились ее напечатать - статистическая методология, единственно возможная при изучении массовых социальных явлений, была им непонятна и не нужна. Статья вышла в философском журнале.

Более четырех лет провел я в концлагере на Севере, недалеко от тех мест, где до революции жили в ссылке мои родители. История повторилась, - в худшем, правда, варианте, - и то, что сына, спустя много лет, отправили туда же, куда когда-то сослали родителей, - было в этом нечто символическое. И из года в год, преодолевая расстояния, - ночь поездом до станции Ерцево, центра Каргопольлага, а оттуда еще местной узкоколейкой, которой вывозят лес, до моего 16-го Отдельного лагпункта, - преодолевая трудности пути, зимние холода, ночи в помещении для приезжающих, тяжесть передач, которые приходилось везти с собой, и все это в ее возрасте, - а шел ей уже седьмой десяток, - приезжала мама ко мне в лагерь. И сердце ее излучало любовь и доброту. Глубоко религиозные женщины, которые приезжали туда же к Ивану Михайловичу Крестьянкину, впоследствии архимандриту Иоанну, близко узнав маму, называли ее "настоящей христианкой". В их устах эти слова значили очень много. Да, мама была истинной христианкой - в делах своих, в отношении к людям, в своей самоотверженной любви. И эти простые женщины хорошо это понимали.

После папиной смерти в 1957 году, став сотрудником Ленинградской части Института этнографии, я перебрался в Ленинград с женой моей Валей - она поселилась в нашей семье в то время, когда я был в лагере. С большим трудом обменяли мы одну из наших двух комнат в Москве на комнату в пригороде Ленинграда - Пушкине, когда-то Царском селе. И каждое лето мама неизменно приезжала к нам, сначала в Пушкин, а потом в Ленинград, когда мы стали владельцами кооперативной квартиры в Лесном, на улице Орбели. А еще раньше, летом того самого года, когда папы не стало, мы вместе с мамой сняли дачу на Карельском перешейке, в поселке Репино, что назывался когда-то Куоккала; Валя приехала туда позднее. Это лето навсегда вошло в мою память; оно связано с природой Карельского перешейка, которую я горячо полюбил - берег Финского залива, дюны, сосны, озера, окруженные лесами, скалы, неяркое солнце, - связано с музыкой Сибелиуса, которая тогда звучала и с тех пор всегда звучит во мне, рассказывая мне о Финляндии, глубоко волнуя и напоминая мне это лето. А потом - прогулки с мамой в парках Царского села; как их забыть, ведь это лучшее, что было в моей жизни. Никогда еще мы не были так близки, разве только в лагерной комнате свиданий, - мы были вдвоем, только вдвоем, это продолжалось часами, мы говорили, изливали друг другу душу. Такая близость может быть только между матерью и сыном. И - царственные парки, особенно прекрасные осенью или в начале лета, когда поют соловьи. Мы ходили в парк слушать соловьев вечерами, когда приближались белые ночи и на небе долго не гасла заря, окрашивая облака нежной акварелью. Это была любимая мамина аллея - от Орловских ворот вдоль Виттолова канала, на всем протяжении ее с одной стороны росли могучие дубы, а с другой - огромные лиственницы, посаженные еще в восемнадцатом веке. Когда я уезжал в Петербург, мама любила одинокие прогулки вдоль этой аллеи - она шла, опираясь на палку, задумавшись, аллея влекла ее вдаль, как воспоминания о пережитом. Тогда-то она начала писать лучшие свои очерки о прошлом. Это были часы глубокой сосредоточенности, окрашенные светом памяти. И когда я возвращался и встречал ее на этой аллее - ее глаза излучали ясный свет, она улыбалась мне. Вот почему она так любила эти приезды сюда - вся жизнь ее прошла рядом с отцом, и вот она одна и может теперь до конца отдаться своим мыслям, погрузиться в прошлое, их общее прошлое. И еще она любила эти приезды потому, что здесь она встречала своих петербургских друзей - двоюродную сестру Сарру Абрамовну Шнеерсон, подругу юности, и ее дочерей - Муру и Шуру, иначе говоря. Марию Анатольевну Шнеерсон, специалиста по русской литературе, и Александру Анатольевну Орлову, историка русской музыки; теперь обе они в Америке, а могила их матери осталась в Царском селе.

И никогда не забыть мне нашу поездку на теплоходе по Ладожскому и Онежскому озерам - на Валаам, Кижи, в северные деревни Заонежья. Это было время белых ночей, а что может быть прекрасней и таинственней белой ночи на Севере, над спокойным озером. Лучше всего это передал в музыке Сибелиус - в легенде о Туонельском лебеде. И мы были вдвоем, только вдвоем...

Но последние одно или два лета мама не приезжала к нам. И на мои настойчивые просьбы, на мои вопросы - почему же она не приезжает, - не было ответа. И я долго не мог - и не хотел - понять: она не хочет встретить конец, - который она предчувствовала, - вдали от дома.

Я помню последнюю зиму у нее в Москве на улице Вавилова, где я всегда жил, приезжая к ней. Мы сидели в ее комнате и слушали Меланхолическую серенаду Чайковского - эта мелодия, по словам мамы, в последнее время стала ей особенно близкой. Я думаю, она отвечала в душе мамы тому, чем она не делилась ни с кем - чувству отторженности от самого близкого человека, с которым прошла вся ее жизнь. Пластинка, которую она так часто слушала, и теперь у меня - там, в Москве... А вечером, в полутемной комнате, я стоял у ее постели на коленях, прижав ее руки к своему лицу, и она говорила мне о том, что сын не должен так любить свою мать...

И еще помню последнее лето; я приехал к ней в дачный поселок Жаворонки под Москвой. Мы шли по опушке леса. Она шла очень медленно, неуверенно, опираясь на мою руку. Я с отчаянием видел, как убывают ее физические силы; но я видел также, что ум ее остается таким же ясным, каким он был всегда, а сердце ее, как всегда, исполнено тихой, спокойной любовью.

Каждый человек несет в себе два воспоминания, вошедшие в глубины его подсознания. Одно из них - память о пребывании в теле матери, о состоянии абсолютной защищенности, безопасности, покоя. Это воспоминание, выйдя из сферы подсознания, воплощается в архетипах райского блаженства, нирваны, полного и абсолютного доверия к Высшему существу. Другое воспоминание связано с травмой рождения, с мучительным выходом из тела матери в мир. На протяжении своей жизни люди, не осознавая этого, стремятся вернуться в утраченное состояние блаженства, покоя, защищенности. Люди очень различны, и некоторые - к людям этого типа, вероятно, принадлежу и я - всю жизнь свою остро переживают эти два воспоминания, эти состояния, не зная, где их источник. В сущности, всю свою жизнь я стремился вернуться в материнское лоно, не понимая этого. Без матери, вдали от нее, я почти всегда тосковал, без нее окружающий мир был враждебен и холоден, и только рядом с ней возвращалось состояние блаженства, покоя, утраченной гармонии.

Это началось еще в раннем детстве, в детском санатории Поповка под Звенигородом - сколько мне было тогда, лет пять? Помню, как я мучительно тосковал, брошенный на много дней в мир чужих мне детей, в лучшем случае равнодушных к моим тайным страданиям, но порою жестоких, необузданных, открыто враждебных. Как я упрашивал родителей, когда они изредка приезжали ко мне, забрать меня отсюда; родной дом в моих воспоминаниях становился поистине утраченным раем. И как они утешали меня, просили потерпеть, обещали приехать за мной, когда сами они вернутся из какой-то поездки. И так было всегда - в армии, потом в лагере. Постепенно душа обрастала все более грубой кожей, становилась все менее чувствительной, все более выносливой. Я научился терпеть и ждать. Но всегда, даже вдали от матери, даже разлученный с ней на годы, я знал, помнил - она есть, она думает обо мне, как я думаю о ней, мы вместе, мы едины даже разделенные пространством и временем. Я не мог представить свою жизнь без нее. И когда из Москвы пришла от сестры телеграмма о том, что мама в тяжелом состоянии, я не мог поверить тому, что надвигалось. Это просто было вне моего сознания. Теперь это трудно объяснить. Было в этом что-то иррациональное. Я не хотел вспомнить о том, что у мамы это - второй инсульт, что ей, через месяц, восемьдесят лет. Нет, мама никогда не умрет, она будет всегда. Не высказанное, это звучало в глубине моего существа, непрерывно, как удары сердца.

И вот ее нет. Как же мне удается жить без нее, без которой я не мог представить себе свою жизнь? Может быть, это потому, что я по-прежнему чувствую: она где-то здесь, рядом, жизнь моя проходит перед ее глазами, мы по-прежнему вместе. И всего сильнее переживается это ощущение в самые тяжелые минуты моей жизни.

Ее смерть была моим вторым рождением.

...Когда родилась моя дочь, - мама была еще жива, - я назвал ее самым дорогим мне женским именем - Елена. Именем моей матери - Елены Иосифовны. А когда, спустя тридцать лет, уже здесь, в Австралии, родился наш сын, мы дали ему имя моего отца - Рафаила Михайловича Кабо. Это имя передавалось в его роду из поколения в поколение - ведь и дедушку звали Михаил Рафаилович.

Лена и Ральфи. Пусть это только земное отражение того вечного, что живет в наших душах.