На главную страницу сайта  Статьи

Оглавление    К началу главы

 

...Это был красивый белый особняк в стиле Ренессанс, окруженный старым садом, в одном из переулков, выходящих на Мясницкую улицу. После революции он принадлежал Обществу старых большевиков, разогнанному Сталиным. В 1936 году в этом доме открылся Московский дом пионеров, в этом же году я пришел в его литературную студию и оставался в ней до самой войны. В огромном холле меня встречало панно, изображающее добродушно улыбающегося Сталина с темноволосой девочкой на руках. Посреди холла - фонтан; перед новым годом здесь всегда стояла высокая, вся в огнях елка. Из холла двери вели в большой концертный зал и в буфет, оформленный в виде грота. Я поднимался по лестнице сначала на второй этаж, там был лекторий, где нам читали лекции на всевозможные темы и где мы встречались со знаменитыми писателями, и была комната, украшенная фресками на сюжеты народных сказок. Выше, на третьем этаже, собиралась наша литературная студия. Помню, как однажды по этой лестнице тяжело поднималась, задыхаясь, грузная, больная женщина с одутловатым бледным лицом - Надежда Константиновна Крупская, вдова Ленина. Ее сопровождал человек в серо-зеленой полувоенной форме и еще другие люди; Крупская приехала к пионерам. В студии было несколько групп, в параллельной группе, одновременно со мной, занималась Нина Муравина, опубликовавшая на Западе книгу воспоминаний "Встречи с Пастернаком". Из той же или другой группы вышел писатель Сергей Баруздин. А вот наша небольшая группа не дала ни одного писателя, хотя писали все. Много и во всех жанрах - стихи, рассказы, повести, даже киносценарии - писал и я. Первое произведение, которое я принес сюда, - оно и открыло мне двери в студию, - называлось "В городке Бердянске", в нем я просто рассказал о своей встрече с этим городом. Оно понравилось Вере Васильевне Смирновой, руководительнице нашей группы, потом она говорила не раз, что если кто из нас и станет писателем, так это я. А я стал ученым. А мой очерк о Бердянске исчез в печах Лубянки вместе со всем моим архивом детских и школьных лет, взятым во время обыска - литературными опытами, дневниками, письмами, среди которых были и письма от Веры Васильевны; она писала мне летом, во время каникул, о литературе, о книгах, которые советовала прочесть, о нашем будущем. Большие, серьезные письма. Это она посоветовала мне прочитать "Философические письма" Чаадаева. Вера Васильевна была замечательным человеком: литературный критик и детский писатель, она была и выдающимся педагогом, умевшим найти дорогу к сердцам и умам подростков, влюбленных в литературу и мечтающих о собственном литературном будущем. Она говорила с нами обо всем, говорила серьезно, как со взрослыми людьми, без скидки на возраст, и мы это ценили. Она видела и понимала каждого - а подростки и это любят и ценят. Я был с нею очень дружен, бывал у нее в Лаврушенском переулке, в доме, населенном писателями, познакомился с ее мужем - Иваном Игнатьевичем Халтуриным, библиофилом, знатоком русской мемуарной литературы, - и единственным их сыном, талантливым мальчиком, рано погибшим - он утонул в реке Лиелупе, на Рижском взморье, где когда-то утонул Писарев. Мне казалось порою, что в нем - вся жизнь Веры Васильевны; как будто она предчувствовала его раннюю смерть...

Мы приходили сюда каждую неделю - в эту небольшую, уютную комнату, обшитую дубовыми панелями, с мягким диваном, камином, с бюстом Льва Толстого за работой. Мы были жизнерадостны и веселы, делились новостями и свежими шутками. О том, что происходит дома, о ночных арестах, об исчезновении близких мы не говорили. Потом кто-нибудь читал свое новое сочинение, мы обсуждали его, а Вера Васильевна выносила окончательный приговор. Часто встречи наши затягивались, и я провожал ее до метро. И так продолжалось все эти годы, и на всем их протяжении я оставался бессменным старостой нашей группы. Избран я был на эту должность на первом же заседании; почему-то меня всегда, позднее - во всех туристских походах по Кавказу или Карпатам, выбирали старостой: вероятно, на моем лице написано, что я добросовестно отношусь к делу и, к тому же, безотказен, ведь люди всегда стремятся спихнуть обременительные обязанности на кого-нибудь другого. Где они теперь, мои друзья тех лет? Алик Осипов стал журналистом, Марк Магидсон - юристом, Владимир Гантман сделал карьеру во внешнеторговом ведомстве, Борис Утевский погиб на фронте... Что стало с другими - не знаю, после войны пути наши разошлись. Дольше всех продолжал я дружить с Аликом Осиповым, но со временем и эта дружба как-то сама собою иссякла. Еще во время войны, когда мы жили в эвакуации - я на Алтае, Алик с матерью где-то в Сибири, - я часто получал от него письма. Каждое письмо заканчивалось стихотворением - мы обмени вались стихами, которые чем-то запали в душу. Однажды он прислал мне стихотворение Тютчева, оно было созвучно его настроению:

                                Пошли, Господь, свою отраду

                                Тому, кто жизненной тропой,

                                Как бедный нищий, мимо саду

                                Бредет по знойной мостовой...

И эти письма тоже исчезли в печах Лубянки.

Литературная студия собрала в своих стенах, быть может, самых талантливых, самых ярких подростков. Каждый мечтал о блестящем будущем и "носил в своем ранце жезл маршала", - как говаривал о своих солдатах Наполеон. И в самом деле, я вспоминаю себя в те годы: я был перенасыщен разнообразием интересов, мыслей, замыслов, много читал; я жил полной, содержательной жизнью. Я начал писать цикл исторических новелл, в которых мне хотелось показать столкновение различных, во многом несовместимых культур и цивилизаций как вечное проклятие и движущий нерв истории; так родились рассказы о греках из причерноморских колоний и окружающих их скифах, о столкновении языческого мира с христианским, о князе Святославе и византийском императоре Цимисхии; писал я о Наполеоне, которым увлекался. Мне хотелось, объединив историю и литературу, попытаться проникнуть в таинственный замысел, который движет историей.

Это были годы моего расцвета и поэтому - самое счастливое время моей жизни. Все это сохранили бы мои дневники, но и они рассеялись пеплом и дымом...

В эти годы складывался внутренний мир будущего взрослого человека. Я помню разговор с таким же мальчиком, как я. Он уверял меня, что Бога нет.

- А может быть, Бог есть. Ты ведь не можешь доказать, что его нет, - сказал я ему.

Детский агностицизм, открывающий дорогу вере.

К нам приходили писатели. Самуил Маршак глуховатым голосом, слегка задыхаясь, читал свои стихи и переводы; Рувим Фраерман, автор прекрасной повести "Дикая собака динго", излучал любовь к людям и доброту; Агния Барто как-то, по нашей просьбе, с ходу переложила на стихи передовицу из газеты и закончила словами: "Но за какие же грехи должна я так писать стихи?.." Лев Кассиль, с его запоминающимся очень узким и длинным лицом, делился своими воспоминаниями о Маяковском. Очень любили мы Корнея Чуковского, веселого и остроумного рассказчика и выдумщика. Ираклий Андроников, один из самых ярких и интересных людей своего времени, отложив трубку, рассказывал нам о загадках жизни и творчества Лермонтова, о своих поисках и встречах с потомками людей, близких к Лермонтову, женщин, которых он любил; эти рассказы звучали как захватывающие детективные истории, к тому же Андроников обладал редким даром перевоплощения в людей, о которых он рассказывал. Профессор Бонди читал цикл лекций о Пушкине - 1937 год был годом столетнего юбилея со дня смерти поэта, юбилей отмечался с размахом как событие государственного значения, все было наполнено Пушкиным, в залах Исторического музея открылась большая художественная выставка, посвященная Пушкину, везде звучали его слова:

                            И долго буду тем любезен я народу,

                            Что чувства добрые я лирой пробуждал,

                            Что в мой жестокий век восславил я свободу

                            И милость к падшим призывал.

Эти слова звучали в самый страшный год в жизни страны. И этот, и другие годы превзошли своей жестокостью все, что знала она прежде, и никто, никто уже не осмеливался даже напоминать о падших...

Седобородый профессор Радциг рассказывал нам о литературе античной Греции, об Илиаде, и когда он говорил о прощании Гектора с Андромахой, голос его дрожал от волнения, а в глазах сверкали слезы, можно было подумать, что герои древнегреческого эпоса - добрые знакомые профессора Радцига.

Каждое воскресенье нас водили на экскурсии - сначала в Музей изобразительных искусств, потом в Музей нового западного искусства, он еще существовал тогда, он был закрыт уже после войны стоящими у власти ревнителями реалистического искусства. Так мы познакомились с историей мирового искусства от Древнего Египта до Пикассо. Особенно полюбил я импрессионистов, их непосредственное восприятие мира действовало на меня с какой-то магической силой.

Да, я был счастлив, жизнь была прекрасна, я уже начал влюбляться; в Доме пионеров звучала песня:

                                Вся страна ликует и смеется,

                                И весельем все озарены,

                                Потому что весело живется

                                Детям замечательной страны.

                                О детстве счастливом, что дали нам,

                                Веселая песня звени.

                                Спасибо великому Сталину

                                За наши чудесные дни.

В эти чудесные дни, в этой замечательной стране не проходило дня, не проходило ночи, чтобы в сталинских застенках не исчезли родители кого-то из этих детей. Им жилось весело, пока великий Сталин не делал их сиротами.

Лет тринадцати мое светлое настроение внезапно сменилось тяжелым, мрачным состоянием духа. Я начал внимательно присматриваться к темным сторонам жизни, а их было немало, и хотел писать только о них. Меня преследовали мысли о самоубийстве. Такое состояние нередко свойственно подросткам этого возраста, оно сопровождает их созревание, не только половое, но и духовное. Все это совпало с тяжелым настроением, царившим дома - и от всего, что происходило за стенами его, и от несчастья с Любой. Папа в это время быстро поседел, голова его стала совсем белой. Его тяжелое молчание порою прерывалось резким гортанным звуком, который сопровождался ударом кулака по столу, как будто он вспоминал вдруг о чем-то непоправимом. Только мама сохраняла спокойствие и присутствие духа.

Все это прошло; но дорога в Дом пионеров по Мясницкой, тогда улице Кирова, часто снилась мне, спустя годы, в тюрьме и лагере: я все шел и шел по ней, свободный как ветер, по этой длинной вечерней московской улице, освещенной огнями. И ей не было конца.

А потом, на воле, и уже всю оставшуюся жизнь мне будет сниться лагерь, из него уже не будет выхода; будет острое ощущение потери свободы, потери новой, непоправимой, по своей вине, и уже навсегда. И этот сон я увижу снова и снова.

Зимой 1939-1940 года - я был тогда в седьмом классе - я перешел в другую школу, 114-ю, она находилась на Садовой-Кудринской, и я ездил туда на метро. Это было стандартное здание из красного кирпича, такие школы строились в Москве перед войной. Теперь ее нет, и даже само здание поглотило какое-то важное засекреченное учреждение. Напротив школы, на другой стороне улицы, стоял небольшой двухэтажный дом, в котором когда-то жил Чехов. А чуть подальше, за высокой стеной и деревьями скрывался другой дом, в котором поселился "большой барин", как называли его местные жители, второй человек в государстве - Берия. Иногда его машина медленно двигалась вдоль тротуара по прилегающим к Садовой переулкам - Берия высматривал красивых женщин. Переулки носили название Козихинских, еще до революции здесь обитали студенты Московского университета, от этого времени сохранилась студенческая песня: "Есть в столице Москве один чудный квартал, он Козихою там прозывается. От зари до зари, чуть зажгут фонари, вереницею студенты там шляются..." Школа была очень хорошая, считалась образцовой, славилась своими учителями. И действительно, учителя были прекрасные. Самым замечательным был Алексей Николаевич Хмелев, лучший учитель истории, какого я знал, вероятно, один из лучших в Москве. Его уроки я помню до сих пор, они были настоящим праздником. Любовь к истории привил мне Хмелев, он поощрял серьезную исследовательскую работу своих учеников, выходящую за границы школьной программы, углубленное чтение исторических книг - многие из них он давал мне из своей библиотеки; с ним мы ходили в Исторический музей, и там я сделал свой первый доклад - о скифах. Я приходил к нему за книгами в Савельевский переулок, где он жил, и этот переулок, выходящий на Остоженку, в одном из старых районов Москвы, и старый дом, и полутемная квартира, пропахшая книгами и пылью, и старый пес - колли с длинной рыжей шерстью, который встречал меня у дверей, и сам хозяин, с его седой козлиной бородкой, похожий на князя Андрея Боголюбского - все дышало историей. Алексей Николаевич проводил рукой по книжным полкам, снимал какую-нибудь книгу и говорил, любовно поглаживая переплет:

- За Соловьевым - мы, историки, - как за каменной стеной...

В этой школе я познакомился с Юрой Брегелем, с которым дружил потом до отъезда в эвакуацию в октябре 1941 года. Юра с родителями уехал в Пермь, мы - на Алтай и по дороге, в Перми, встретились, отец Юры, Энох Яковлевич, пришел в наш вагон, чтобы поговорить с моим отцом: когда-то, в конце 1920-х годов, они вместе написали учебник политической экономии, он был опубликован. Потом мы оба, Юра и я, воевали, но на разных фронтах, а после войны встретились на историческом факультете Московского университета и продолжали дружить до самого нашего ареста: меня арестовали в ночь на 7 октября, его ровно через месяц - в ночь на 7 ноября 1949 года. И потом мы оба сидели - но в разных лагерях, а осенью 1954 года, после возвращения в Москву, вернулись в университет. Юра всегда отличался необычайными способностями и острым умом; нас сближало одинаковое отношение к окружающей нас действительности, сближали общие интересы - к политике, истории, позднее к Востоку.

В нашем же классе училась Нина Бут, красивая, умная девочка с большими карими, всегда чему-то удивленными глазами. Девочками я увлекался и раньше, эти увлечения часто менялись, были недолговечными; в Нину я влюбился серьезно и надолго, очень к ней привязался, бывал у нее, в старом деревянном доме на Большой Грузинской, читал ей стихи любимых поэтов и свои собственные. Только гораздо позже я узнал, что Нина любила совсем не меня, а Юру Брегеля, который держался скромно в стороне. А во время войны она вышла замуж за третьего нашего приятеля, Фридлендера, он не был на фронте, часто приходил к Нине и приносил ей пирожки, которые пекла его мама.

Среди учеников нашей школы были дети высокопоставленных родителей, например, сын Микояна. В кабинете химии я однажды увидел надпись чернилами на столе для лабораторных занятий: "Семен Микоян - осел, и порядочный". В соседнем классе учился Тимур Гайдар, сын известного писателя, автора овеянных романтикой книг о гражданской войне. Тимур стал героем кинофильма "Тимур и его команда", снятого по сценарию отца, приобрел всесоюзную известность, с этого фильма началось детское движение тимуровцев. Он всегда ходил в военной гимнастерке, перепоясанной офицерским ремнем, и сапогах - вероятно, подражал отцу. Мы были приятелями, хотя близко не сошлись. В какой-то компании мы вместе встречали 1941 год. Здесь были мальчики и девочки из семей московской литературной элиты, упоенные сознанием принадлежности к высшему, привилегированному слою, избалованные доступностью всех благ жизни. Их родители когда-то делали революцию, сражались на фронтах гражданской войны, в детях не оставалось уже ничего от сурового героического имиджа их отцов; ничего общего с отцом, кроме гимнастерки, не было и у Тимура. По детям хорошо было видно, как далеко зашло разложение режима. Через много лет Тимур Гайдар станет адмиралом, а его сын - экономистом и правой рукой Ельцина в его правительстве.

Приближение войны чувствовалось задолго до ее наступления; так приближение грозы ощущается задолго до того, как она разразится. За несколько лет до войны я начал догадываться, что наша страна готовится к большой наступательной - именно наступательной, а не оборонительной - войне. К этой войне исподволь готовили популярные кинофильмы, книги, песни. В августе 1939 года в Москву прилетел Риббентроп; Сталин подписал пакт о дружбе и сотрудничестве с Гитлером. Два международных бандита по-братски договорились о дележе мира. Гитлеровцы, которые всегда были нашими заклятыми врагами, в одну ночь стали нашими лучшими друзьями. Сразу после этого запахло большой войной. Войной, которую мы, конечно, будем вести на территории противника, захватывая свои куски. Первого сентября гитлеровские войска вторглись в Польшу, у нас была объявлена мобилизация, по широкому пыльному Садовому кольцу шли и шли нескончаемые шеренги мобилизованных, еще в штатском. Москва как-то заметно пустела. Чувствовалось во всем: война надвигается. В середине сентября Красная Армия вонзила нож в спину Польши, началось освобождение украинских и белорусских "братьев". За ними в следующем году последовали молдаване, литовцы, эстонцы, латыши. В табачных киосках на улице Горького продавали мягкие эстонские папиросы "Караван" с картинкой, изображающей верблюдов в аравийской пустыне. Морозной зимой 1940 года Красная Армия долго топталась на границе с Финляндией, в лесах Карельского перешейка, пытаясь взломать линию Маннергейма, неся огромные потери.

Дипломатические успехи, видимо, вскружили голову Сталину, он и Молотов, возглавивший Наркомат иностранных дел, почувствовали себя необыкновенно ловкими дипломатами. Как-то вдруг дипломатия приобрела небывало большое значение. Дипломатов одели в форму мышиного цвета, украшенную серебряными галунами. Начали выходить синие книги "Дипломатической библиотеки". Стало очевидно: началась большая международная игра. Поддавшись общему настроению, я тоже вообразил себя в отдаленном будущем дипломатом, увлекся историей международных отношений, и папа подарил мне только что вышедший первый том "Истории дипломатии".

В мае 1941 года мое предчувствие войны настолько обострилось, что я даже выразил это в таком стихотворении:

                                    Я вижу - далекие боги

                                    Сражаются с нами в ночи.

                                    Небесные грозны дороги,

                                    В них копья страшны и мечи.

                                    Я вижу, как западный ветер

                                    Проносит осколки свинца,

                                    Как чутко вестготовы дети

                                    Внимают заветам отца.

                                    Я вижу - на майском закате

                                    Разлита кровавая дрожь.

                                    Над пламенем первых объятий

                                    Он точит свой конунгов нож.

                                    Я вижу - весна пламенеет,

                                    Но пробил полуночи час.

                                    Когда на востоке зардеет,

                                    Приветствую, варвары, вас.

Война, о которой я пророчествовал, шла еще на небесах, ее вели еще высшие, неземные силы - так же, как это показано на картине раннего Рериха "Бой". Но это была война с конкретным противником, и он был назван безошибочно.

В июне группа увлеченных историей школьников из исторического кружка Дома пионеров и нашей литстудии отправилась на пароходе по Оке в древние города - Коломну и Зарайск. Руководил нашей группой профессор Гейнике, большой, грузный человек, необыкновенный знаток старой Москвы и вообще русской старины. Как всегда в таких поездках, веселились мы во всю. Вечером 21 июня мы вернулись в Москву, и на следующее утро я проснулся в светлом, радостном настроении - таком же, каким было это утро. Потом папа позвал нас к радиоприемнику: бесцветным голосом, заикаясь. Молотов сообщил нам, что Гитлер вероломно обманул наши лучшие ожидания.

Война входила в нашу жизнь постепенно и с нарастающей силой. На экранах кинотеатров снова шли антифашистские фильмы, один из них очень хороший - "Профессор Мамлок". Во дворе, недалеко от нашего дома, вырыли в земле щель, чтобы прятаться в нее от бомбежки, ночью в небе шарили лучи прожекторов, непрерывно гремели зенитки. Как-то в июле мы с мамой поехали в Красную Горку. Вечером я пошел в парк, расположенный на границе дачного поселка и военного городка. Вскоре завыли сирены воздушной тревоги, - такие тревоги уже бывали и раньше, - и я, вместе с другими, укрылся в вырытую в земле щель. Подумалось: через какое-то время, не очень продолжительное, - как и раньше бывало, - мы услышим отбой, и я вернусь домой. Но услышали мы далекий, утонувший в ночном небе звук самолета и вслед за этим - нарастающий, пронизывающий насквозь, вой приближающейся бомбы, летящей на нашу щель. И - оглушительный грохот где-то совсем рядом. И потом - еще и еще. Казалось, этому не будет конца. И только на рассвете снова завыла сирена, объявляя отбой воздушной тревоги, и я пошел домой, где меня ждала мама.

Возможно, это была первая бомбежка Москвы, за ней последовали все новые и новые. Почти каждую ночь выли сирены, мы брали одеяла и шли в метро, и там, вместе с тысячами других москвичей, ложились в тоннеле, между рельсами, ожидая отбоя и не зная, увидим ли мы целым наш дом утром. Чтобы скоротать время, я брал какую-нибудь книгу. В августе мы с Юрой Брегелем поселились на даче его родителей, в поселке "42-й километр" по Казанской дороге. Ночью небо со стороны Москвы освещали тревожные зарницы. Днем - сосны, солнце, тишина. Однажды я нашел в лесу листовку, сброшенную, видимо, с немецкого самолета, на фотографии был изображен человек в шинели, без ремня и фуражки, беседующий с двумя немецкими офицерами. И подпись: сын Сталина, Яков Джугашвили, офицер Красной Армии, сдался в плен, сдавайтесь и вы, эта листовка будет для вас пропуском. Это меня удивило: неужели, чтобы сдаться в плен, нужен пропуск? На другой листовке был призыв покончить с жидами и комиссарами, сидящими на шее русского народа, и тоже сдаваться в плен. На обороте - крупно: "Бери хворостину, гони жидов в Палестину".

Первого сентября, как всегда, мы пришли в школу, но недели через две нам предложили ехать в район Можайска собирать на колхозных полях картошку, чтобы она не досталась немцам, которые, кажется, уже подходили к Можайску. Несколько дней мы прожили в опустевшей деревне, ночевали на сеновалах, днем работали. Было очень тихо, только свистел ветер в пустых, голых полях. А где-то совсем рядом шла война. Уезжали мы в Москву последним пассажирским поездом, и высоко в небе над нами кружил немецкий самолет. Картошка, собранная нами, досталась немцам - не считая той, что мы насыпали в свои рюкзаки и привезли домой.

В октябре по городу поползли слухи, что немцы где-то совсем близко и скоро ворвутся в Москву. На Каланчевской площади, у вокзалов стояли толпы людей, которые стремились покинуть Москву, уехать на Восток. Как и все население города, я по-своему готовился к вступлению немцев в Москву: носил в кармане финский нож, привезенный когда-то папой из Дагестана, и флакон с ядом - на случай, если буду схвачен немцами.

К середине октября настроение в городе стало паническим. По пустеющим улицам летели черные хлопья - это в государственных учреждениях жгли бумаги. Начались грабежи магазинов. Похоже было, что удерживать Москву никто не собирается. Пятнадцатого октября мои родители, бабушка и я заперли двери нашей квартиры и пошли к вокзалам: в наших руках было небольшое количество вещей, которые мы могли унести с собой. Любы с нами не было - еще до войны она уехала в Молдавию, чтобы работать там в техникуме. Молдавия давно уже была захвачена противником, а от Любы не было никаких вестей. Отпуская сестру в большой мир, родители не боялись за нее - она сумела обнаружить необычайные душевные силы. Пройдут годы, она станет писателем и сама расскажет в своих книгах о себе, о своей молодости, о своем поколении. О наших родителях...

На Ярославском вокзале нас ждал пассажирский поезд, составленный из международных вагонов - их тоже эвакуировали. Внутри все сияло красным полированным деревом и бронзой. В нашем вагоне ехали профессора и преподаватели московских институтов. Пока мы стояли на вокзале, по радио звучало паническое выступление председателя Моссовета. Ночью наш поезд долго стоял на какой-то станции, неожиданно появился немецкий самолет и сбросил на станцию бомбу; потом все стихло, и мы поехали дальше на восток. В Бийске мы покинули поезд - железная дорога здесь кончалась - и пересели на подводы. Сначала дорога шла степью, потом пошли невысокие горы - начинался Горный Алтай. В стороне шумела на камнях Катунь. Иногда навстречу попадались верблюды или, верхом на лошадях, наездники и наездницы в круглых меховых шапках и овчинных шубах, с бронзовыми лицами, трубками в зубах.

И я почувствовал себя на Востоке - на земле моей давней мечты. А если и сюда придет война, я уйду через горы в Монголию, Тибет, Китай. Я еще не знал тогда, что нам предстоит провести здесь несколько лет - в городе, лежащем в горной долине и носившем тогда название Ойрот-Тура. Что мама будет здесь работать в Облплане, а папа преподавать в пединституте и даже поедет куда-то по Чуйскому тракту читать лекции в алтайских аилах и получит за это часть лошадиной туши. Что бабушка окончит здесь свой земной путь. Что к нам приедет Люба и с ней ее муж - Семен, украинец из Молдавии, мягкий, деликатный, молчаливый. Что он уйдет потом на фронт и уже не вернется. А я окончу здесь школу: последний класс - экстерном, чтобы успеть до призыва в армию поступить в институт и даже сдать Леониду Павловичу Потапову свой первый экзамен - историю первобытного общества. Что в день, когда мне исполнится восемнадцать лет, 7 февраля 1943 года, я уйду в армию - вернее, меня повезут в Бийск, на станцию железной дороги, в санях, и я последний раз увижу в синем, кристально чистом буддийском небе покрытые снегом, сверкающие под зимним солнцем горы. И родители пойдут меня провожать, и мы будем долго идти вместе, все дальше от города, и, наконец, они остановятся, и я еще долго буду видеть, как они стоят рядом в степи и смотрят мне вслед.

 

Следующая глава