На главную страницу сайта  Статьи

Оглавление

4. Мир моего детства

Никогда не забыть наслаждения, которое испытываешь в жаркий летний день, сидя в саду, у самой стены нашего деревянного дома в Красной Горке. Солнце, в неподвижном знойном воздухе - запахи смолы и цветов, тишина, нарушаемая лишь гудением пчел. Я еще ребенок, но память об этом ощущении блаженства, полноты бытия я пронесу через всю жизнь. Ощущение счастья наполняет самый ранний мой поэтический опыт, он вырвался из груди на даче, в такое же летнее утро:

                                    Как чудно светит

                                    Природа мне,

                                    Как блещет солнце

                                    В моем окне,

                                    Цветы проснулись,

                                    И сад цветет.

                                    И кто-то звонко

                                    В саду поет.

                                    Ах, эту песню

                                    Я слышал где-то.

                                    Прекрасно солнце,

                                    Прекрасно лето.

И родственное этому чувство позднее, уже подростком: теплый майский вечер, улицы Москвы, - Садовое кольцо, Сретенка, - и радостное ожидание счастья, которое совсем рядом, стоит руку протянуть. С этим ожиданием близкого счастья я прожил лет до тринадцати. Оно шло, это чувство, из самой глубины существа, растущего, раскрывающегося навстречу жизни и солнцу. А ведь это было роковое, судьбоносное время, которое определит на долгие годы будущее страны, народа, - время, понять, осмыслить которое до конца не было дано еще никому.

С Красной Горкой, дачным поселком под Москвой, у станции Покровское-Стрешнево, связано очень многое - так же как теперь с Красным холмом здесь, в Канберре. И жизнь моя как бы пролегла между Красной Горкой и Красным холмом. В доме стены были из огромных отесанных бревен, за широким окном - цветочные клумбы, любовно ухоженные мамой, гряды клубники, беседка, мои качели, площадка для игры в крокет, дощатый солярий. В одной из двух наших комнат постоянно жила бабушка. Полина Абрамовна, мать мамы. Я любил заходить к ней, в ее комнату, и рассматривать реликвии давно ушедшей жизни, - лаковые японские шкатулки и расписанный цветами и птицами веер, - вывезенные из путешествия на Дальний Восток. От веера еще исходил слабый запах сандалового дерева. Бабушка иногда угощала меня черными маслинами, которые очень любила, они напоминали ей Таганрог, Азовское море, греков-коммерсантов. Маслины она покупала в торгсине на валюту, которую получала от родственников из Америки. Бабушка рассказывала мне о гражданской войне на Украине, о Гуляй-Поле, где она тогда жила, о Махно, которого живо помнила; Гуляй-Поле было центром махновского движения. С бабушкой мы жили душа в душу. Правда, она не одобряла маму, которая потакала моим прихотям и приносила мне обед в вигвам, поставленный мною в глубине сада - я играл в индейцев, сочинения Сетона-Томпсона были тогда моими любимыми книгами. Бабушка считала, что меня дурно воспитывают. Однажды, узнав, что я изучаю немецкий язык, она подарила мне сентиментальную немецкую книгу - "Письма с неба"; письма писала умершая мать своим детям. Книгу родители потом у меня отобрали - они не терпели мистики.

В доме жил еще Игнатий Владиславович Гульбинский, известный библиограф, который печатался под псевдонимом Владиславлев. Когда-то ему принадлежал весь дом. Мне он запомнился как человек по-своему интересный, но с тяжелым, вздорным характером - он запретил мне входить в принадлежавшую ему часть сада и ссорился с мамой из-за границы между его и нашим участками.

С Красной Горкой связаны еще два ярких воспоминания, тоже очень ранних. Одно из них - пожар в соседнем доме, ночью. Отсветы огня на стенах наших комнат, состояние тревоги, какие-то чужие люди, которые бродят по нашему дому в наброшенных на плечи одеялах, шубах. И другое воспоминание: мы с моей няней, Варей Дремовой, идем зимним вечером встречать родителей, которые должны приехать из Москвы. Высокие сугробы, мороз, и в руках моих - рассыпающиеся холодными искрами бенгальские огни. В обоих воспоминаниях главное действующее лицо - огонь.

Как-то в этом доме появилась тетя Руся. Теперь я догадываюсь, что она поселилась у нас между двумя ссылками. Она почти никуда не выходила. Помню ее добрые глаза и седеющую голову. По ее предложению мы начали вместе сочинять роман в толстой общей тетради, но не продвинулись дальше первой страницы - тетя Руся исчезла так же внезапно, как и появилась.

Со свойственным мне радостным ощущением близкого счастья я всегда засыпал накануне дня своего рождения. Я знал: откроешь утром глаза, а у постели подарки - этажерка, глобус, книги. Как в сказке. А днем придут друзья - по дому, двору, позднее по школе, и мама пригласит всех к чаю. Когда я готовился впервые в школу, - в нулевой класс, так он тогда назывался, а было это в 1932 году, - родители подарили мне настоящую парту и ранец из телячьей кожи мехом наружу. С этим ранцем за спиной я и ходил по Домниковской улице в мою первую школу - 365-ю, красную, кирпичную, с изображением Георгия Победоносца - гербом Москвы - под крышей, построенную еще до революции, рядом со Спасскими Казармами. И вокруг была еще старая Москва - переулки Орликов, Дьяковский, Грохольский, Большая и Малая Спасская, Ботанический сад, куда меня водили гулять, я очень любил его. Этой Москвы теперь нет, нет и Домниковки с ее трущобами, которые я хорошо помню.

Нетерпеливое ожидание предстоящего счастья сопровождало и приближающиеся праздники. Но вот, наконец, праздничное утро, за высокой стеной, отделяющей наш двор от швейной фабрики "Большевичка", - звуки духового оркестра: работницы собираются на демонстрацию. А вечером мама поведет меня смотреть праздничную иллюминацию, - тоже одно из ярких впечатлений детства, - сверкающие разноцветными электрическими огнями здания, мосты, площади, освещенный прожекторами огромный, - едва ли не выше Большого театра, - портрет Сталина в полный рост. И лишь много лет спустя я узнаю, что эти прогулки по вечерней праздничной Москве, доставлявшие мне столько радости, были для моей мамы тяжелым бременем.

Жизнь моя текла как бы параллельно жизни взрослых, не смешиваясь с нею, подчиняясь своему ритму, своему внутреннему мироощущению. И взрослые старались не посвящать меня в свой внутренний мир.

Другое врезавшееся в память воспоминание - тот же праздник, но с обратным знаком. Они противоположны, эти праздники, но стоят рядом по принципу дополнительности, по закону, объединяющему белое и черное, день и ночь. Одно невозможно, немыслимо без другого. Это - траурные дни, дни смерти вождей, дни, посвященные их памяти. Те же кроваво красные флаги, но обшитые с трех сторон черным, с черными лентами. Страницы газет, обрамленные черным, портреты в черных рамах. Не радостные звуки уличных оркестров, а звуки траурных маршей по радио. Но чувствуется по всему, что это - тоже праздник, большой праздник, праздник смерти. И так это остается в сознании: черное крыло смерти над жизнью. Траур, пышные похороны, торжество смерти занимали важное место в жизни государства. Так отмечалось и "кровавое воскресенье" - 9 января 1905 года, когда в Петербурге было расстреляно шествие рабочих. О том, что в 1918 году в том же Петербурге большевики расстреляли рабочую демонстрацию, - не говоря уже, сколько рабочих, и не только рабочих, расстреляно было потом, - об этом никто не вспоминал.

А в центре Москвы, на Красной Площади, - главной площади государства, - лежал самый главный мертвец; увидеть его было мечтой каждого мальчика и девочки. Над ним возвышался ступенчатый храм, напоминающий пирамиды Древнего Египта и зиккураты Шумера, а сам мертвец скрывался в таинственной глубине подземелья, в священном пространстве, наполненном тишиной, и только незримый луч света вырывал из темноты лицо и бледные руки. Его гробница, подобно древним зиккуратам, казалась осью мира: мир вращался, повинуясь воле мертвеца в стеклянном гробу. И культ его был, в сущности, традиционным народным русским культом нетленных мощей.

Наряду с культом смерти - иной культ: жестокости, садизма. Гражданская война пронеслась совсем недавно, еще живы были воспоминания, но уже создавались легенды. Садизм и жестокость приписывались в них только белым, - можно было подумать, что красные ничего подобного не совершали, - но важно другое: любование жестокостью. В книгах, которые я читал, подробно, детально рассказывалось, как с руки пленного красноармейца сдирали перчаткой кожу, как на спине другого вырезали кровавую звезду. В одной детской книжке впечатляюще наглядно рассказывалось, как мучилась девочка, подвешенная к потолку за косу, как вздулись на лбу ее жилы... Ну и так далее. Читая это, я почувствовал физиологическое отвращение, тошноту. И это ощущение тошноты потом долго не проходило. После прихода к власти нацистов в Германии в 1930-х годах книги, очерки в советских газетах и журналах о нацистских тюрьмах, концлагерях, допросах, изощренных избиениях и пытках противников режима призваны были отвлечь внимание от того, что творится в тюрьмах и лагерях нашей собственной страны - творится в масштабах, несоизмеримых с нацистскими по размаху.

Жестокость входила в жизнь как нормальное, бытовое явление. Теперь, пожалуй, мне понятен поступок мальчиков в детском санатории, которые, впервые меня увидев, набросились на меня, куда-то потащили, привязали к дереву и начали стегать крапивой по моим голым ногам, рукам.

Дети чутко улавливают, что носится в воздухе, чем дышит время, они воспроизводят это в своих играх, развлечениях, в своем поведении. Те же мальчики и девочки из привилегированного детского санатория первые преподали мне урок, видимо, уже далеко зашедшего социального расслоения - а было это, скорее всего, в 1930 году. В санатории, как и в моем детском саду, было немало детей московской партийно-государственной элиты. Родители приезжали в роскошных автомобилях иностранных марок - кадиллаках, бьюиках, роллс-ройсах. Эти сверкающие сталью и лаком машины были предметом гордости детей, которые хвастались друг перед другом машинами своих родителей, автомобили входили в некую иерархическую систему, были более и менее престижными - к последним относились форды.

Меня же Варя, моя няня, привозила в детский сад в демократическом трамвае. Детский сад находился на Спиридоновке, в районе Патриарших прудов, под крышей многоэтажного серого дома, построенного в двадцатые годы. Сад занимал весь верхний этаж и застекленную террасу, с которой видна была вся Москва. С одной девочкой из этого детского сада - и ее матерью - я сохранял добрые отношения до самого недавнего времени. Девочку звали Светлана Гурвич, но в саду все называли ее Козя - так называл ее отец, Николай Иванович Бухарин. Я бывал у Светланы и ее матери, красивой молодой женщины, экономиста по специальности и, как выяснилось много лет спустя, интересной собеседницы, в их квартире - она находилась в этом же доме. Отца я не видел - от жил в Кремле. Спустя годы я встретился со Светланой на историческом факультете Московского университета - она училась курсом старше меня. На том же курсе, вместе с ней, училась другая Светлана - дочь Сталина. Когда-то Сталин унизил и убил Бухарина, а теперь их дочери учились на одном курсе и даже, кажется, специализировались на одной кафедре - новейшей истории. Светлану Сталину - теперь она носит фамилию матери: Аллилуева - я часто видел в коридорах университета, в перерыве между лекциями. Помню ее бледное некрасивое лицо и прекрасные рыжие волосы, которые волнами стекали на плечи - волосами она, видимо, гордилась. В своем элегантном серо-зеленом полувоенном костюме и мягких сапожках она ходила со своей неизменной наперсницей - Леной Мельник, красивой чернобровой девушкой, дочерью полковника МВД, начальника охраны Молотова. Светлану Гурвич я встречал и позднее, когда она и ее мать вернулись из лагеря, бывал у них, в другой уже квартире, на Ленинском проспекте; Институт всеобщей истории, в котором она работала, и мой Институт этнографии размещались в одном здании, на улице Дмитрия Ульянова.

Квартира, в которой прошло мое детство, находилась на втором этаже одного из трех одинаковых двухэтажных корпусов, окруженных большим двором; дома эти снесли в 1960-е годы, теперь здесь ничего не сохранилось. Во дворе росли старые липы, было просторно для игр - а детей было много, и все примерно одного возраста. Зимой мы строили крепости из снега, но я больше любил бродить в одиночестве на лыжах вокруг дома и что-нибудь сочинять. Иногда папа брал меня в Сокольники, и я ходил на лыжах по парку; с этих пор я и полюбил одинокие лыжные прогулки.

Достопримечательностью двора был дворник дядя Вася. На праздники он аккуратно выпивал и желая, чтобы об этом все знали, он останавливался перед каждым домом, высокий, с окладистой бородой, воздевал руки к небу и кричал: "Да здравствует Первое Мая!" - даже если это был Международный юношеский день.

На каждом этаже дома был длинный коридор, в него выходили двери, за которыми жили отдельные семьи - каждая в двух комнатах, а то и в одной. На двери из коридора на лестничную площадку был звонок и список жильцов: когда раздавались три длинных звонка, - именно длинных, три коротких - это не к нам, - я шел открывать. В противоположном конце коридора - общая кухня, уборная, умывальник. Ванной не было, ходили в баню, а меня в детстве мыли на кухне, здесь было жарко, шипели примуса, пахло керосином. Горячей воды тоже не было, печи топились дровами из коридора. Все это называлось тогда: коммунальная квартира. И такими было большинство московских квартир.

В первые годы в квартире было чисто и пристойно - пока не наступила вторая половина 1930-х годов и не изменился состав жителей дома, отражая социальные перемены в стране. Рядом с нами жили две семьи: справа - Мирон Маркович Великовский, его жена Вера Владимировна и их дочь Лина, она стала позднее геологом, слева – врач Аким Ильич Маянц, его жена Елена Генриховна и их дочь Валя, она стала переводчицей с английского. Лина и Валя были моими сверстницами и подругами детских игр. В 1930-е годы родители Лины работали вместе с Серго Орджоникидзе, членом Политбюро, покончившим жизнь самоубийством в начале 1937 года. В этом же году арестовали отца Лины, а потом и мать; Лину взяла к себе тетка, их комнаты опечатали, а книги из библиотеки Великовских грудами свалили в коридоре, и они долго там лежали. А потом в комнатах Великовских поселилась семья Тарасовых.

Это были люди уже совсем иной социальной формации. На место интеллигентных, образованных Великовских въехали грубые, люмпенизированные выходцы из низов, получившие прописку и жилплощадь в Москве с помощью органов госбезопасности. Старший Тарасов, вероятно, сделал в этих органах карьеру и продолжал служить им и в нашей квартире, наблюдая за соседями и донося на них - его "агентурные донесения" имелись и в моем деле. Квартиры арестованных обычно распределялись органами среди своих. А папу, который привык работать в тишине за своим письменным столом, много лет изводили топот под гармошку и пьяные крики у Тарасовых, за стеной. И пожаловаться было некому. Вот эта смена социальных типов очень характерна для того времени - она отразила то, что происходило по всей стране.

Напротив Великовских жил турок Шакир Расим с женой Биби и сыном Аликом, тоже моим сверстником и товарищем детских игр. Шакир Расим, как и другие первоначальные обитатели квартиры, работал в КУТВе. Дома он сидел на диване в халате, поджав под себя ноги, и курил кальян, стоявший перед ним на полу, - от кальяна тянулась к нему длинная резиновая трубка, - в то время как Биби пекла на кухне вкусные татарские перемичи. Иногда его можно было встретить в коридоре, в том же халате и туфлях, по дороге в уборную - он неслышной тенью скользил вдоль стены, как, вероятно, он привык делать на родине, в Турции, в знойный, раскаленный полдень. Иногда к ним приезжали родственники из Турции, или они сами ездили туда, и тогда у Алика появлялись невероятные игрушки, чудеса техники - немецкие заводные танки и бронемашины, которые упорно ползли по ковру или столу, преодолевая препятствия. Где-то в конце 1930-х годов или в начале войны Шакир Расим исчез так же, как исчезли Великовские, как исчезали другие, и больше уже никогда не появлялся - Биби и Алик остались одни.

Напротив нас жил с семьей Кучумов, тоже преподаватель КУТВа и работник Коминтерна. У него была дочь Искра, прелестная девочка. Где-то в середине 1930-х годов он тоже был арестован и исчез. Искра уехала, и я ее больше никогда не видел, а в их комнату въехала другая семья. Глава этой семьи часто напивался, а в пьяном виде бывал страшен, и тогда его жена и дочь укрывались у нас. Пьяный сосед стучал руками и ногами в нашу запертую дверь, пытался сорвать ее с петель, дверь трещала; потом он возвращался к себе, и из его комнаты слышался звон разбиваемой посуды.

Одна лишь московская коммунальная квартира - но на примере ее хорошо видно, как быстро и неуклонно шел процесс одичания всего общества.

Во время или после войны в комнате, где когда-то жили Кучумовы, поселились Брылкины - пожилая мать и взрослая дочь. Это были, говоря словами Аркадия Аверченко, "остатки разбитого вдребезги". Старшая Брылкина показывала мне дворянскую грамоту с гербовой печатью - ее предки принадлежали к старинному дворянскому роду. Мать и дочь жили очень бедно, мать продавала моему отцу, а потом и мне, книги из своей библиотеки, когда-то богатой, но своеобразно составленной, - роскошные тома "Масонства", "Аврору" немецкого мистика Якова Беме, книгу о тайнах Таро, Библию. В матери чувствовалась смесь старомодного воспитания, неприспособленности, культурных интересов начала века. Словно засохший цветок, выпавший из старой, никому уже не нужной книги.

Следовало бы упомянуть еще одну категорию обитателей нашей квартиры - домашних работниц. До войны и в первые годы после нее разруха, голод, коллективизация, разорение деревни гнали в Москву тысячи женщин, стремившихся как-то устроить свою жизнь. Почти в каждой семье нашей квартиры была домработница; некоторые жили в одной семье годами, чужая семья становилась для них родной, на их глазах, их трудами вырастали дети. Такой была наша Фрося - Ефросиния Васильевна Романова. Она приехала из Белгорода в начале 1930-х годов, поселилась в нашей семье и жила в ней до самой войны. Позднее она работала лаборанткой во Всесоюзном институте эпидемиологии и микробиологии, жила отдельно с дочерью, но сохраняла с нашей семьей близкие, теплые отношения. До конца своей жизни она неизменно посылала мне поздравления с днем рождения - даже когда я сам забывал поздравить ее. Варя Дремова, которая жила у нас до Фроси, потом поселилась у Ибрагимовых, а к концу жизни ушла в общину таких же религиозных женщин, как она, - в подпольный монастырь. Такой в семье Великовских была Нюша, суровая, немногословная, преданная своей новой семье. Приехала она откуда-то из Тамбовской губернии, и за ее иконописным ликом русской святой смутно угадывалось, - да что-то она и рассказывала, - что была она свидетельницей потопленного в крови крестьянского восстания 1921 года на Тамбовщине.

А годы шли, дом ветшал, разрушался, сквозь обвалившуюся штукатурку видны были деревянные балки; лишь однажды, после войны, его покрасили снаружи к приезду в Москву американского президента, - российская традиция потемкинских деревень, - но внутри оставалась все та же мерзость запустения. Общую уборную в конце коридора я до сих пор вижу иногда во сне - как грязную, зловонную трясину, как страшный провал. И в такой обстановке должен был годами жить, стареть, наконец, умереть мой отец, профессор; так жила моя мать, пока, в начале 1960-х годов, к концу жизни, не переехала с моей сестрой в отдельную кооперативную квартиру на улице Вавилова; так жили многие другие советские труженики-интеллигенты.

А тысячи семей вокруг жили в еще худших условиях, в настоящих трущобах. Одним из характерных явлений тогдашней Москвы - и окружавших нас улиц и переулков, и других районов города - были подвальные квартиры. Да, квартиры, расположенные в подвалах и полуподвалах. Идешь по улице и видишь уходящие вниз, под тротуар окна, чахлые цветы в горшках на подоконнике, где-то под твоими ногами; а дальше, в полумраке комнаты, - какие-то предметы нищей обстановки, жалкая жизнь. И если глядеть из такого окна на мир, - видишь только ноги прохожих за покрытым уличной грязью стеклом. Люди десятками лет жили в таких квартирах. И явление это было настолько обыденным, что казалось непременной принадлежностью советского города - даже такого как Москва.

Дом наш находился на Каланчевской улице, а напротив, за линией железной дороги, была Каланчевская площадь, и на ней - три вокзала: Ленинградский, в прошлом Николаевский, Ярославский и Казанский, с высокой башней, воспроизводящей башню Сюмбеки, что возвышается над стенами Казанского кремля. Вокзалы в чем-то определяли характер всего района. Я еще помню извозчиков, ожидавших на площади пассажиров. Рядом с нашими домами, в Орликовом переулке, стоял многоэтажный ночлежный дом - знаменитая Ермаковка, а по соседству в двадцатые годы находилась биржа труда. Рабочие, приезжавшие издалека, жили в ночлежке, а биржа труда помогала им найти работу в Москве. Порою на нашем дворе появлялись странные люди, в поношенной одежде, иногда в лаптях. И можно было услышать такое, чего не услышишь дома. Особенно запомнился рассказ одного такого человека, забредшего к нам во двор из Ермаковки - он рассказывал о раскулаченных крестьянах, о том, что всю его семью выслали куда-то на Север, а сам он успел побывать на Соловках, от него я впервые услышал об этом концлагере на Белом море - одном из первых советских лагерей. И часто в нашем дворе или соседних дворах, да и повсюду в Москве, можно было увидеть беспризорников - детей и подростков, оставшихся без родителей, без семьи, без дома, выброшенных на улицы городов гражданской войной, раскулачиванием, голодом, они ходили в каком-то тряпье, ютились в пустующих подвалах, котельных, на чердаках, пели печальные песни или плясали, просили милостыню или воровали.

Другой характерной особенностью тогдашней жизни были нищие. Их тоже можно было встретить повсюду, но особенно много вокруг вокзалов. Что ни день, в нашем дворе появлялись плохо одетые люди, в разбитой обуви, иногда старики, чаще женщины с детьми, в деревенских платках, с большими серыми холщовыми мешками за спиной; они поднимались по лестнице нашего дома, стучали в дверь, им выносили куски черного хлеба, и они брали его с благодарностью. Я еще не знал тогда, что деревня голодает, что нет хлеба, и эти женщины, дети, старики, собирающие куски черного хлеба, были настолько обычным явлением, что тоже казались мне непременной принадлежностью нашего быта.

...Засыпаешь, бывало, один в своей комнате, темно, на черной стене - отсветы далеких огней, а через окно временами доносятся с железной дороги паровозные гудки. Они то тревожат, то уносят далеко, в какой-то иной мир. Эти отдаленные ночные паровозные гудки сопровождали первые годы моего детства. А иногда, в тишине, слышишь скрип половиц, позвякивание посуды в шкафу. Откуда эти звуки? Не забрались ли к нам через окно, по пожарной лестнице, воры? И в душу закрадываются детские ночные страхи - они свойственны, вероятно, всем детям, под всеми широтами, но культура и быт накладывают на них свою печать. В тропическом лесу или австралийской пустыне это страх перед демонами ночи, оборотнями, подкрадывающимися к стоянке; здесь, в Москве, рядом с вокзалами, Ермаковкой, Сухаревской площадью, широко известной не только Сухаревой башней, но и рынком, и ворами - это страх перед иными ночными гостями. Да ведь они тоже повсюду, вот и на проходном дворе, через который мы выходим на улицу, в этих убогих одноэтажных домах... Я знаю там даже одного подростка, прозвище его - Барыга; а ведь барыга - это скупщик краденого.

И еще одно из главных впечатлений детства - черные вороны. Так назывались большие, громоздкие черные автобусы, глухие, без окон, только на задней стене - дверь и ступенька. Их то и дело встречаешь на улице, и тоже, чаще, в районе вокзалов. В них перевозят арестованных. К середине, ко второй половине тридцатых годов, их становится особенно много. И они тоже кажутся явлением настолько заурядным, что без них трудно представить себе московскую улицу.

Без нищих, без воров и беспризорников, без трущоб, без черных воронов я не мог представить себе мира.

Я не знал еще тогда: минет лет тринадцать, и меня, после года, проведенного в трех московских тюрьмах, повезут в таком же автобусе по улицам Москвы; будет теплый летний день, и солдат с винтовкой молча откроет настежь заднюю дверь, быть может, с тайным умыслом - дать возможность этому арестанту, такому же молодому, как и он, проститься с Москвой, и я опять увижу широкое Садовое кольцо, а потом, у Красных Ворот, мы свернем на Каланчевку, к Ярославскому вокзалу, и проедем мимо моего дома, и я мысленно пошлю ему, моим родителям, всей прошлой жизни - прощальный привет.

 

Дальше