На главную страницу сайта  Статьи

Оглавление   К началу главы

 

Итак, диктатура старомодного консерватора Толстова сменилась правлением Бромлея, представителя иного поколения, более гибкого политически и идеологически. Режим, установившийся при нем, можно было бы назвать просвещенным абсолютизмом. Это было адекватным отражением бездарной брежневщины, правлением безликого администратора-чиновника, - правда, воспитанного, культурного, образованного, - правлением из-за плотно закрытых дверей, обитых толстым звуконепроницаемым войлоком, в узкой группе приближенных, включая членов партийного бюро. Толстов был хоть яркой личностью...

Будучи по натуре флюгером, Бромлей чутко улавливал малейшие перемены, происходившие на верхах власти, и мгновенно реагировал на них. Это свойство, - роднящее его, впрочем, с большинством других членов партии, - имело для него первостепенное значение, ибо главным стимулом его деятельности была академическая карьера. Историк по образованию, он пришел в этнографию со стороны, пафос этнографии как науки, опирающейся прежде всего на изучение живой народной стихии, был ему чужд. Возглавив Институт этнографии, он поставил своей целью сделаться и его ведущим теоретиком, создать теорию этноса - по его мнению, главного предмета этнографического исследования. А ведь идеи человека, стоящего у власти, по-прежнему оставались господствующими идеями, обязательными для его подчиненных. И когда человек лишался власти или умирал, утрачивали свой авторитет, переставали быть обязательными и его идеи, как это и случилось с Бромлеем. Но до этого было еще далеко. И теория этноса стала, благодаря Бромлею, ключевой проблемой этнографии, оттеснившей на второй план другие проблемы. Под его пером этнос приобрел черты абстрактной теоретической конструкции, имеющей весьма отдаленное отношение к той живой действительности, которую призвана изучать этнография. Не случайно, что именно при Бромлее в институте расцвели смежные с этнографией науки - социология, демография, фольклористика, все, что угодно, - в то время как полевое этнографическое исследование - главный источник этнографических фактов - все более вырождалось. Институт этнографии, а особенно его московская часть, все более переставал быть этнографическим институтом - в нем утвердилось этнографическое невежество. На всей его продукции лежала печать провинциализма, самоизоляции от мирового научного процесса; да что там - рвались последние связи даже с традициями отечественной этнографии. Публикации этнографов стали образцом ползучего эмпиризма; теоретических обобщений они боялись и избегали. С каждым новым поколением этнографы все более утрачивали опыт погружения в жизнь изучаемых ими обществ, свойственный их предшественникам, разучивались жить интересами изучаемого народа, защищать эти интересы перед властью, писать правду о его положении. А когда они все же пытались делать это, их докладные записки надежно погребались в письменных столах и сейфах бюрократов наряду с другими бумагами, не подлежащими разглашению. И твердя о достижениях советской власти в решении национальных проблем и предаваясь схоластическим упражнениям в сфере этнической теории, советские этнографы молчали о том, что одни народы нашей страны были изгнаны из своих земель и лишены человеческих прав, другие вырождались и вымирали.

Конечно, деятельность этнографов, как и всех советских гуманитариев, была подчинена идеологическому диктату и контролю - но и каждый автор был прежде всего своим собственным цензором. Насилие над собою он начинал сам, за своим собственным письменным столом.

Все это случилось не в одночасье. Уже с 1930-х годов этнографы стали агентами советской власти, проводниками ее политики в республиках и национальных районах. Под видом борьбы с религиозными и иными пережитками прошлого они помогали власти искоренять традиционную культуру народов, населяющих нашу страну, уничтожать их религиозных и национальных лидеров - конкурентов советской власти. Десятилетиями этнографы продолжали повторять избитые слова о дружбе народов, составляющих Советский Союз, о советском народе как новой исторической общности, пока события недавних лет - кровавые межнациональные войны и погромы, крушение империи, волны национализма и шовинизма, захлестнувшие страну, - не обнаружили со всей трагической очевидностью всю иллюзорность этих представлений.

Провинциализм советских этнографов сочетался с самодовольством и снобизмом - это относится особенно к московским сотрудникам нашего института.

Самоизоляция отечественной этнографии началась задолго до Бромлея - при нем контакты с западной наукой стали, казалось бы, более интенсивными. Делегации советских этнографов все чаще выезжали на международные конгрессы и симпозиумы, а сам директор проводил, кажется, больше времени в других странах, чем дома. Но эти делегации почти всегда состояли из одних и тех же людей, тщательно проверенных, пользующихся особым доверием начальства и органов госбезопасности. Таким, например, был Тумаркин, который из года в год ездил в Австралию и другие страны как единственный представитель всего советского австраловедения и океанистики.

В 1970 году на Новую Гвинею и в Океанию отправлялось научно-исследовательское судно Академии наук. Такие экспедиции бывали и прежде, но на этот раз в плавании, наряду с другими специалистами, впервые должна была принять участие и группа советских этнографов. Это имело бы большое значение для наших ученых-океанистов: ведь никогда прежде им не приходилось бывать в изучаемых ими странах, а теперь они смогут не только увидеть их своими глазами, но даже собрать там собственный научный материал. А ведь как это важно для этнографа!..

...Однажды в кабинет Австралии и Океании пришел человек, представился: Даниил Гранин, писатель. Собирается в Австралию, а ничего об этой стране не знает, и вот пришел познакомиться со специалистами: не расскажем ли мы ему об Австралии, о ее людях. Я рассказал ему об австралийских аборигенах и, провожая, показал наши коллекции. Он уехал. А когда вернулся, написал книгу о своей поездке: "Месяц вверх ногами". И рассказал в ней о нашей встрече, об участи советских австраловедов, обреченных, по его словам, изучать страну, которой они посвятили свою жизнь, - издали, вот так же, как астрономы изучают далекие миры. Сочувственно написал обо мне: "Слушая его, - писал он, - я чувствовал, что он готов хоть на плоту, как Тур Хейердал, добираться до своей Австралии. Сколько возможных Миклухо-Маклаев, энтузиастов, мужественных, самоотверженных, несостоявшихся путешественников вынуждено проводить свою жизнь в таких комнатах, заставленных книжными шкафами".

Прошли годы, и вот - наконец-то - наши австраловеды и океанисты смогут сойти на землю Австралийского континента, Новой Гвинеи, островов Океании...

Организация поездки началась задолго до отплытия судна, и главным действующим лицом был Даниил Давидович Тумаркин, специалист по истории Гавайев, человек чрезвычайно энергичный и, что называется, пробивной, обладающий замечательным умением находить и использовать в своих интересах нужных людей и могущественных покровителей. Большую роль в его карьере сыграло, конечно, и членство в партии. Во время подготовки к экспедиции он и Бутинов вели себя как настоящие заговорщики, бдительно следящие за тем, чтобы никто из сотрудников - и я прежде всего - не узнал о том, что же происходит. Забавно было наблюдать, как они подолгу шептались вдвоем в дальних углах нашего музея. Ко мне Тумаркин относился как к конкуренту, с чувством ревнивого соперничества, и от участия в подготовке к экспедиции я был полностью отстранен.

Все это было напрасно, шансов уплыть вместе с ними у меня и так не было никаких, ведь я не был обладателем такой же, как у них, безукоризненной анкеты, совсем напротив: в моем активе была только моя специальность - австраловедение и океанистика, были мои научные труды, - но для экспедиции это было совсем не главное. А главного у меня не было. Зато имелся целый набор вопиющих недостатков: я был евреем, да к тому же еще беспартийным; я сидел, а потом еще публично разоблачил секретного сотрудника органов; у меня были плохие отношения с начальством. Тумаркин, правда, тоже был евреем, но во всех других отношениях он был полной моей противоположностью.

И вот экспедиция ушла в плавание. Здесь был китаист Крюков, африканист Гиренко, специалист по народам Средней Азии Басилов, фольклорист Путилов - кого только не было! - и только два специалиста по Океании: Бутинов и Тумаркин. Зато все без исключения - члены родной коммунистической партии! А я остался на берегу. И вспоминал о том, как ходил на выездную комиссию в Василеостровский райком партии и какое унижение пришлось мне там испытать. Особенно невзлюбил меня старик со злым, изрытым морщинами лицом и отвисшей челюстью. Не глядя мне в глаза, он требовал, чтобы я рассказал ему, с какого возраста получают пенсию колхозники, сколько стоит в наших магазинах кило муки, какая коалиция находится у власти в Японии, кто председатель уругвайской компартии... Вопросы задавались такие, чтобы на них невозможно было ответить. А за вопросами звучало невысказанное - прошлое этого старика: служба в органах госбезопасности, избиение на допросах таких вот интеллигентов-евреев, жаль только - не всех передушили... Прошлое, которым он, несомненно, гордился.

И меня с позором отпускали домой - подготовиться и приходить в следующий раз. А потом я начинал оформлять выездные документы еще куда-то, в другую зарубежную поездку, и позволял унижать себя снова и снова...

А потом писал письма - в Президиум Академии наук, в Центральный комитет партии, - и никогда не получал на них ответа. Настаивал: объясните, почему меня не пускают в зарубежные командировки, - но никто никогда ничего мне не объяснил. Только однажды мой сотрудник, Гиренко, - тот самый, что поехал в Океанию, - сказал мне:

- Ну зачем ты пишешь - зря только тратишь время и силы... Это все равно, что стучать кулаком в подушку...

Я заметил: почему-то именно те, кто часто ездили за рубеж, советовали мне - не писать, не настаивать; пытались втолковать мне всю бессмысленность этого занятия.

Конечно, я не могу этого утверждать; ни о Тумаркине, который удостоился чести из года в год ездить в Австралию и в другие страны, ни о ком-либо другом я не могу сказать с уверенностью: вот этот человек работал на органы безопасности - документальными материалами я не располагаю. Но я совершенно уверен в том, что многие сотрудники Академии наук, академических институтов, - и Института этнографии в их числе, - выезжая в научные командировки за рубеж, помимо официальной, научной программы выполняли и секретные задания органов госбезопасности - собирали информацию, устанавливали контакты, вербовали людей, следили за другими учеными. Существовал порядок - может быть, он еще сохранился: каждый научный сотрудник, возвращаясь из зарубежной командировки, должен был написать подробный отчет о поездке - где он побывал, что видел, с кем встречался, о чем разговаривал, что говорили ему зарубежные коллеги; необходимо было дать характеристику каждого: каковы его настроения, как он относится к Советскому Союзу. Иностранные отделы требовали, чтобы отчеты были как можно более подробными и содержали информацию далеко не только научного свойства. И это - отчеты как бы официальные. А ведь, помимо них, были еще отчеты закрытые.

Да было бы просто невероятно, чтобы вездесущие органы, стремившиеся просунуть свои щупальца в любые щели, не использовали в своих целях выезжающих за границу научных работников. И если были среди них члены партии, выезжающие в зарубежные командировки систематически, ежегодно, иногда несколько раз в году, - а мы знаем, что такие поездки были не правом выезжающих, а наградой за хорошее поведение, их нужно было отработать, - то, конечно, агентов госбезопасности нужно искать в первую очередь среди этих людей. Мы знаем теперь, как много было таких агентов среди деятелей православной Церкви - церковь была просто заражена. То же самое было, несомненно, и в науке; среди ученых тоже было немало секретных сотрудников госбезопасности, ревностно служивших ей и внутри страны, и за рубежом. Использование советской науки органами безопасности - огромная, неисчерпаемая тема, она еще станет когда-нибудь предметом специальных исследований. Еще будут раскрыты секретные архивы, расшифрованы псевдонимы, и перед нашими глазами предстанет вторая жизнь многих наших уважаемых коллег.

...Бромлей внешне относился ко мне как к бывшему товарищу, с которым когда-то учился на одном курсе, и обращался ко мне не иначе как на "ты". Я же, со своей стороны, никак не мог себе это позволить: все-таки директор. По существу же его отношение ко мне всегда было холодно-официальным, отчужденным. Чем-то он напоминал толстовского Ивана Ильича, неизменно следившего за тем, чтобы служебное, официальное строго отделялось в его поведении от личного, человеческого. Искушенный политик, воспитанный в передних у академиков-секретарей Отделения исторических наук, Бромлей, став директором, стремился опираться на наиболее сильную и влиятельную в институте группу сотрудников во главе с Аверкиевой и Першицем - а не на этих ленинградских диссидентов. В начале 1970-х годов, безрезультатно пытаясь добиться включения меня то в морскую экспедицию Академии наук, которая снова отправлялась в Океанию, то в состав делегации на конференцию в Австралию, куда я был официально приглашен, я написал несколько сердитых писем - все в те же всесильные учреждения. Заведующий отделом науки ЦК КПСС передал мое письмо Бромлею, и попросил его поговорить со мной, объяснить мне ненужность, бесполезность моих писем. Встретив меня в коридоре во время одного из приездов в Ленинград, Бромлей бросил мне на ходу:

- Ты чего бузишь?

Этим и ограничилось его отеческое внушение. Ни в экспедиции, ни на международные конгрессы, ни в научные командировки в Австралию или другие страны Запада меня по-прежнему не пускали. Хорошо хоть разрешили в 1964 году присутствовать и даже выступить с докладом на VII Международном конгрессе антропологов и этнографов, который проходил в Москве. И когда в 1977 году я стал сотрудником московской части Института этнографии, Бромлей, снова встретив меня в коридоре, теперь уже в Москве, - он торопился на прием к академику-секретарю, - снова бросил мне мимоходом:

- Вот теперь ты увидишь, что значит - жить и работать в Москве...

Это означало, что теперь-то он сумеет помочь мне, и я начну, наконец, выезжать в зарубежные командировки - после того, как я двадцать лет проработал в институте в отделе Австралии и Океании. Это звучало обнадеживающе. Но это были пустые слова - он и на этот раз не сделал ровным счетом ничего, пальцем о палец не ударил. И меня по-прежнему никуда не пускали. Меня так и не включили в "обойму", по выражению Борисковского, - в избранное общество тех, кому разрешено ездить в капиталистические страны, кому доверено представлять советскую науку за рубежом. В общество иногда высоко талантливых людей - таких как Сергей Александрович Арутюнов, японист и полиглот, как китаист Михаил Васильевич Крюков. В железную когорту "выездных". Словечко из лексикона иностранных отделов - этих филиалов госбезопасности при академических институтах. Для них человечество делится на "выездных" и "невыездных" - как для воров на блатных и фраеров.

Мне удавались поездки только в так называемые социалистические страны - в Германскую Демократическую Республику, в Чехословакию, Венгрию, Болгарию, даже в Монголию. Но это была заслуга моих друзей, живущих в этих странах, - это они приглашали меня. И так продолжалось до 1988 года - третьего года горбачевской "перестройки". Да что капиталистические страны: мне не позволили поехать даже в Югославию по туристической путевке. А Болгария... Недаром у нас в стране говорили: "Курица не птица, Болгария не заграница".

И даже эти поездки не были заслугой Академии наук. Разве только однажды мне разрешили съездить в Лейпциг для работы в Музее народоведения.

Либерал Бромлей обернулся вельможей. Он сделал то, чего не позволял себе даже Толстов - став директором, сразу же устроил в конце институтского коридора, перед входом в свой роскошный кабинет, приемную и отгородил ее от внешнего мира капитальной стеной. А в приемной посадил секретаршу - такую же официальную и недоступную, как и сам директор.

Сколько часов было убито, выброшено на ветер в этой приемной, когда я пытался, в очередной раз, пробиться к директору, чтобы попросить его о чем-то - ну хотя бы разрешить мне поехать на международную встречу, куда меня снова, который раз, пригласили. Договориться заранее, через секретаршу, о приеме - было невозможно, его нужно было ловить, ждать в очереди других сотрудников, и всегда это сидение в приемной директора было и унизительным, и бесплодным. И всем своим видом он показывал мне, как некогда, да и незачем ему разговаривать со мной.

...А Австралия по-прежнему оставалась для меня далекой и недоступной - как и много лет назад, еще в Ленинграде, в тот день, когда в наш музей пришел Даниил Гранин. Как давно это было...

Заместителем и правой рукой Бромлея был Соломон Ильич Брук, по образованию географ, когда-то аспирант моего отца. Еще до того, как он стал заместителем директора Института этнографии, он возглавлял его партийную организацию. Ко мне он относился хорошо - сказывалось то, что я был сыном его давнего наставника и научного руководителя; а отца он глубоко уважал. Но и он, как искушенный администратор, постоянно чувствовал, откуда дует ветер, на чьей стороне сила. Соображения высокой политики были для него, конечно, важнее личных симпатий, и там, где нужно было считаться с первыми, вторые теряли для него всякое значение.

...А в социалистическое зарубежье я начал ездить с 1967 года. Меня пригласил в Чехословакию молодой этнолог-африканист Петр Скальник, и тогда я впервые увидел Прагу - один из самых красивых и поэтичных городов Европы. Я почувствовал тогда, как стремится вырваться из мертвой петли коммунизма, как рвется к духовному освобождению эта древняя и юная страна. Как остро чувствует она свое единство с Европой. Через два года я приехал сюда снова - это было уже после подавления Пражской весны советскими танками. Люди, с которыми я встречался, держались настороженно, один из наших общих знакомых признался в том, что он поклялся не подавать руки и не принимать у себя ни одного русского - и он рассказал это нам у себя дома. Петру и мне приходилось объяснять нашим чешским и словацким друзьям, что я - не оккупант, а такая же, как и они, жертва советской коммунистической системы. Мы объехали и обошли с рюкзаками всю страну, побывали в Татрах, поднимались в горы, спускались в пещеры, отдыхали на берегах горных озер...

Многолетняя дружба связывала меня с Фредериком Роузом. Англичанин, он с молодых лет поселился в Австралии, она стала его второй родиной. Работая на севере континента, среди аборигенов, которые вели еще традиционный образ жизни, он собрал уникальный этнографический материал, положенный им в основу его новаторских исследований. Членство в коммунистической партии не пошло ему на пользу - после "дела Петрова" и разоблачения советской шпионской сети в Австралии тень подозрения в сотрудничестве с советской агентурой легла на австралийских коммунистов. Фреду с семьей пришлось переселиться в Германскую Демократическую Республику, и он стал профессором Университета имени Гумбольдта в восточном Берлине. Но и тогда он продолжал бывать в Австралии - она оставалась страной его души. Я не раз жил в гостеприимном берлинском доме Фреда и его жены Эдит - он познакомился с нею, немецкой девушкой, уехавшей в Австралию от нацистского режима, еще до войны.

...Я вспоминаю свой первый приезд в Берлин. Высокий, худощавый, рыжеватый Фред, с его доброжелательным и немного ироничным взглядом светлых глаз, с сигарой во рту...

- Здравствуйте, профессор Роуз, - сказал я.

- Это еще что такое? - воскликнул он, передвинув сигару из одного угла рта в другой. - Никаких профессоров. Будем обращаться друг к другу так, как это принято в Австралии: я - Фред, ты - Владимир...

Я объездил всю восточную Германию - от дюн Балтийского побережья до лесов Тюрингии, от каналов Шпреевальда и замков саксонской Швейцарии до Вернигероде - города из немецких народных легенд и сказок - и окружающих его гор, где в тумане еще угадывались духи прошлого. Я бродил по улицам, набережным, музейным залам Дрездена, неделями жил и работал в Лейпциге, в Музее народоведения, куда меня приглашал его директор Вольфганг Кениг. Мы были одногодками, оба и одновременно воевали - по разные стороны линии фронта, потом он оказался в русском плену, а позднее сделался этнографом, специалистом по народам советской Средней Азии, и мы стали друзьями. Вечерами я шел в церковь святого Фомы, где служил когда-то Бах, и слушал орган, которого касались его руки, а потом опускалась ночь, и я оставался один в огромном здании музея, - я жил в комнате для гостей, - за окном шумели деревья и луна освещала средневековые каменные скульптуры.

И странное, острое чувство сходило на душу - чувство причастности к прошлому, к этим позеленевшим от времени камням, этим готическим сводам, этим улицам, которые еще помнили Баха, Гете, Наполеона. И такое же чувство - знакомое издавна, еще по Петербургу и Царскому Селу, - испытал я, когда мы с Леной, недавно ставшей моей женой, поселились близ Потсдама, в Бабельсберге, в замке, превращенном в музей, куда нас пригласил его директор, археолог Грамш. Мы поселились тогда в башне замка, откуда видны были далекие леса, просторы озер... То же чувство пережили мы оба в Австрии, в Зальцбурге, - городе, который весь дышал историей, - мы жили здесь во дворце архиепископа, в старинных комнатах, которые еще помнили юного Моцарта.

И то же чувство охватило меня, когда я приехал в Будапешт, чтобы посетить места, где бывал тридцать лет назад, и мы - этнолог, сын известного музыковеда Габор Вардяш и я - объехали тогда всю Венгрию и, наконец, я снова увидел старинные улицы Шопрона - я уже писал об этом.

Вдыхать время от времени воздух Европы, европейской культуры, европейского прошлого, видеть эти камни, дорогие сердцу жителя России, - стало моей жизненной потребностью. Об этих камнях, об этой потребности удивительно верно сказал когда-то Достоевский...

Другую сторону своей души насытил я в степях Монголии, в юртах пастухов и на горных перевалах у каменных насыпей - обо; в заброшенных или еще живых монастырях и храмах Улан-Батора и Каракорума; на празднике надом, когда по степи с криками мчались дети-наездники; в раскаленной и плоской как противень пустыне Гоби. Да, это была другая часть души, иная потребность, не менее сильная, она жила во мне еще с того далекого дня, когда я впервые увидел горы Алтая, его глубокое синее небо. Небо Азии...

...Научные дискуссии 1960-1970-х годов, захватившие теоретическую этнографию, были продолжением дискуссий, развернувшихся в советской исторической науке. Их участников воодушевляло стремление восстановить историческую правду, попранную в сталинское время, отказаться от устаревших идеологических схем, порвать с догматизмом. Проблемы методологии привлекали все большее внимание историков, социологов, философов; в Институте всеобщей истории начал работать постоянный методологический семинар. Энергии и целеустремленности Людмилы Валерьяновны Даниловой обязан своим существованием сборник статей "Проблемы истории докапиталистических обществ", вышедший в 1968 году; в нем была опубликована и моя статья "Первобытная община охотников и собирателей". Появление этой книги ознаменовало собой выход нашей исторической науки на новые рубежи теоретической и методологической мысли. Предполагалось, что вслед за этой, первой книгой выйдет вторая; но она так и не появилась. Общественные науки не были изолированы от общественно-политической жизни страны с ее приливами и отливами, отражающими то отступление, то наступление реакции. После 1968 года советские реакционеры-сталинисты, напуганные Пражской весной, объявили войну любым проявлениям передовой мысли; историки и представители других общественных наук ощутили это сразу - и надолго.

И все же мы не сдавались. По-прежнему в ленинградском отделении нашего института происходили теоретические семинары, и наша маленькая группа принимала в них самое активное участие. Нередко с докладами выступал и я; хорошо помню, с каким напряженным и сочувственным вниманием слушали меня научные сотрудники всего ленинградского отделения. Новое постепенно пробивало себе дорогу в общественном сознании, и теперь, оглядываясь назад, я могу уверенно сказать: в эти годы в умах наших этнографов совершалась "тихая революция". Сдвиги в сознании происходили неспешно и не всегда были заметны, но они были необратимы.

Дирекция и люди, близкие к ней, осознавали значение этих семинаров, этих выступлений, и в конце концов было решено принять меры: на одном из семинаров в роли Юпитера-громовержца выступил руководитель ленинградского отделения Потапов. Его речь была выдержана в лучших традициях еще не забытого сталинского прошлого. Бутинов, я, еще кто-то были подвергнуты уничтожающему разносу и обвинены в ревизии марксизма и протаскивании чуждой идеологии. Можно было ожидать самого худшего; но никого не уволили, Бутинову даже не объявили выговор по партийной линии.

Жизнь продолжалась; движение разбуженной научной мысли уже невозможно было остановить. На протяжении 1970-1980-х годов наши идейные противники медленно, неохотно отступали, мало-помалу, без ненужной огласки отказываясь от прежнего твердолобого догматизма: стыдливо перестали произносить слово "матриархат", заменив его расплывчатым понятием "материнско-родовая организация", и даже обнаружили поразительную гибкость, признав существование общины наряду с дорогим их сердцу родом.

В годы жизни и работы в Ленинграде я приобрел нескольких хороших друзей. Среди них был Эмиль Евсеевич Фрадкин. Ветеран войны, он был ранен при форсировании Днепра под Киевом, позднее стал археологом, с увлечением изучал искусство людей каменного века. Он открыл одно из самых удивительных его свойств - сочетание многих образов в одном предмете - и назвал это свойство полиэйконией. Был среди них Александр Михайлович Решетов, китаист, человек, увлеченный многими сторонами жизни, а более всего - балетом. Была Тамара Константиновна Шафрановская, первоклассный знаток нашего музея, его истории, его коллекций, она стала хранителем отдела Австралии и Океании после отъезда Розиной в Америку. Но лучшим моим другом, духовно близким мне, стала Елена Владимировна Иванова. Специалист по народам Юго-Восточной Азии, она всегда была открыта миру, всему лучшему в нем, - театру, музыке, литературе, - а более всего друзьям. Я полюбил ее родителей, людей большой старой русской культуры, ее мужа Леву, рано ушедшего из жизни, бывал у них дома, в одном из старых, насыщенных воспоминаниями районов Петербурга, и на даче - на Карельском перешейке. И сейчас, в Австралии, получая редкие ее письма, я уношусь мыслью в далекий северный город, читая эти строки: "Ваши фотографии - они у меня перед глазами на письменном столе... Чувствуете ли Вы, что мы (особенно я, наверное) - думаем о вас почти непрестанно?.."

Борис Николаевич Путилов и Кирилл Васильевич Чистов, оба талантливые и образованные люди, фольклористы, последний еще и автор книги о русских народных социальных утопиях, - с приходом в ленинградскую часть института они еще более повысили собою ее интеллектуальный уровень. Путилов, вернувшись из плавания в Океанию, увлеченный открывшимся ему новым миром, написал книгу о мифологии и обрядовой жизни папуасов Новой Гвинеи, а впоследствии - лучшее жизнеописание Миклухо-Маклая. Чистов, после смерти Аверкиевой, стал главным редактором "Советской этнографии" и попытался вдохнуть в журнал новую жизнь.

 

Дальше