На главную страницу сайта  Статьи

Оглавление

9. Книги и люди

Старое классическое здание университета на Моховой, с Герценом и Огаревым по обе стороны от главного входа. Кабинет заместителя ректора. Здесь-то я и понял, как мало, в сущности, изменилось после смерти Сталина. Проректор встретил меня широкой, сияющей улыбкой и попросил показать ему документы, подтверждающие, что я действительно учился в университете. Я протянул ему выданную органами справку: все мои документы исчезли в печах Лубянки. Чудом уцелела только зачетная книжка - она не попала в руки гебистов во время обыска, и мама сохранила ее.

- А где же аттестат зрелости, на основании которого вы были приняты на первый курс?

Студенческие аттестаты обычно хранятся в деканате, но мой почему-то лежал у меня дома среди других бумаг.

- Аттестат уничтожен вместе с другими документами, - отвечаю я. - Но разве мало зачетной книжки, из нее ведь видно, что я проучился на историческом факультете четыре года и был переведен на пятый курс. Не могли же принять меня в университет без свидетельства об окончании средней школы.

Нет, без аттестата зрелости он не может восстановить меня в университете. Мне придется снова сдавать экзамены за среднюю школу.

Не абсурд ли - требовать все это от человека, который уже учился в университете четыре года и переведен на последний курс. И аттестат свой я получал в далекой Ойрот-Туре, на Алтае, во время войны, одиннадцать лет назад. Минуло два года войны, четыре года в университете, пять лет в заключении. Где теперь учителя, которые помнят меня и могли бы подтвердить, что я сдавал им выпускные экзамены? Да и школу я кончал экстерном, и некоторые экзамены принимали преподаватели московского пединститута.

В советском абсурде всегда была своя система, целью ее было - раздавить человека, помешать ему идти вперед, испортить ему жизнь всеми возможными способами. Для достижения этой цели бюрократия объединялась с органами госбезопасности. А еще точнее: органы действовали через представителей администрации как через своих ставленников.

И каменные Герцен и Огарев отчужденно и равнодушно смотрели на все это...

Я написал в Ойрот-Туру, в мою бывшую школу. Разыскал в Москве кого-то из моих тогдашних преподавателей. Мир не без добрых людей, и в конце концов мне прислали из Ойрот-Туры новый аттестат зрелости, и улыбчивый, любезный проректор, скрепя сердце, зачислил меня - не на пятый, а на четвертый курс, об этом попросил я сам. Я твердо решил идти на кафедру этнографии, окончить университет этнографом, а для этого нужно было прослушать этнографические спецкурсы и сдать экзамены, которых я еще не сдавал.

Кафедрой этнографии руководил Николай Николаевич Чебоксаров. Антрополог по специальности, он обладал обширными познаниями в этнографии и этнической истории многих народов мира. И человек он был интересный, яркий, талантливый. Много лет спустя мы вместе работали над разделом, посвященным древней истории народов Юго-Восточной Азии, для одного из томов серии "Народы мира", и я приходил к нему домой. Его квартира казалась музеем - ее наполняли художественные изделия, вывезенные им из Китая и других стран. Жена его, Ирина Абрамовна, была приветливой, хлебосольной хозяйкой. У Чебоксарова, на мой взгляд, был только один крупный недостаток - впрочем, он делил его со многими другими его коллегами: он был конформистом и не мог возражать людям, стоящим у власти.

Еще более универсальным ученым, этнографом-энциклопедистом, был другой профессор кафедры - Сергей Александрович Токарев. Чему только не посвящены его труды - народам Австралии и Океании, Америки и Европы, якутам и алтайцам, истории русской и западной этнографии. Особое место среди написанного им занимают работы по истории религии. Интерес к религии, прежде всего - к ранним ее формам, прошел через всю его жизнь.

- В какой же области этнографии хотели бы вы специализироваться? - спросил он меня при первой же нашей встрече.

Я ответил, что меня интересуют народы Африки. Интерес этот возник еще в далекие детские и школьные годы под впечатлением книг из отцовской библиотеки и библиотеки нашего соседа - Андрея Шика.

- А почему бы вам не посвятить себя аборигенам Австралии? Это - один из самых интересных народов мира, а австраловедение - один из наиболее увлекательных и перспективных разделов этнографической науки. Да и история первобытного общества опирается на изучение австралийских аборигенов как на свою главную фактическую основу.

Так, по совету Токарева, я стал австраловедом. По его же совету летом 1955 года, между четвертым и пятым курсами, я поехал в Ленинград, в Музей антропологии и этнографии имени Петра Великого, чтобы там найти для себя тему дипломной работы.

Я открыл дверь здания XVIII века над Невой - здания кунсткамеры с армиллярной сферой на башне, - не зная еще, что мне суждено провести здесь двадцать долгих лет жизни. Прошел через большой зал, наполненный этнографическими сокровищами из Австралии, Новой Гвинеи, с островов Тихого океана, поднялся этажом выше и вошел в отдел Австралии и Океании. Я увидел длинную комнату с высоким потолком, высокие старинные шкафы, бюст Миклухо-Маклая, ящики каталогов; из темного угла глядела на меня круглыми зелеными глазами голова, покрытая татуировкой... В глубине комнаты, у окна, за которым блестел на солнце далекий шпиль Петропавловского собора, друг против друга, каждый за своим письменным столом, заваленным книгами и рукописями, сидели научные сотрудники отдела - Николай Александрович Бутинов и Юлия Михайловна Лихтенберг.

Я рассказал о себе: я - ученик Токарева и хотел бы сделать научное описание какой-либо австралийской коллекции. Юлия Михайловна подвела меня к шкафу, показала музейные описи коллекций и предложила выбрать любую. Я выбрал коллекцию, собранную русским путешественником Александром Леонидовичем Ященко в 1903 году. Она понравилась мне тем, что всесторонне освещала материальную культуру аборигенов - здесь были и орудия труда, и оружие, и предметы культа, и все это - из разных частей континента. О самом собирателе коллекции почти ничего не было известно.

Утром следующего дня я поднимаюсь по старой, видавшей виды каменной лестнице на последний этаж здания Академии наук; оно расположено на той же Университетской набережной, рядом с музеем. Такие изрытые временем лестницы я видел только в Петербурге. В обширных помещениях запасников музея, в тонущих в полумраке бесчисленных шкафах, покоятся его коллекции - в залах музея выставлена лишь небольшая их часть. И вот передо мною - покрытые красноватой охрой бумеранги и щиты, склеенные кровью туфли из перьев, тускло мерцают каменные чуринги с загадочными знаками на поверхности, подобно каплям крови блестят красные зерна какого-то тропического растения... Эти мертвые, немые вещи, их надо оживить, заставить заговорить, и тогда - как много они могут рассказать... Я переношу их в отдел Австралии и Океании и раскладываю на предоставленном в мое распоряжение столе. А стол этот и сам мог бы стать музейным экспонатом - старый ломберный стол из благородного красного дерева, под зеленым сукном. Какие баталии разыгрывались когда-то на нем - а теперь я, сидя за этим столом, измеряю, описываю, зарисовываю каждый предмет, роюсь в книгах из музейной библиотеки, пытаясь выяснить его назначение, происхождение, распространение, туземное название... А потом, в течение многих лет, стол этот будет служить сотрудникам отдела и их гостям для оживленных бесед за чашкой чая. Должно быть, и сейчас они все еще собираются вокруг него.

Вернувшись в Москву, я начинаю новый поиск - теперь я иду по следам Ященко, собирателя коллекции, и они приводят меня в подмосковные Горки, в дом его дочери Веры Александровны Никифоровой. Одинокая, немолодая женщина с усталым, изможденным лицом. Она рассказывает об отце - ученом, путешественнике, педагоге. Она кладет передо мной рукописный дневник его путешествия в Австралию - отец побывал в городах юга, в тропиках Квинсленда, в глубине материка - на берегах священного озера аборигенов. Он встречался с известными учеными и с коренными австралийцами. Он познакомился с пастором Рейтером, автором ценнейшего этнографического труда, все еще ждущего публикации... И только о судьбе своего отца в советское время она не говорит мне почти ничего – и я узнаю лишь, что до войны он жил в захолустном Сергаче, работая там школьным учителем. И рассказывая на уроках об Австралии, показывал сохранившиеся у него копья и бумеранги...

Люди, воспитанные в сталинские годы, привыкли молчать, сжимая зубы, о том, что пережили тогда их родные и они сами...

Моя первая публикация - журнальная статья 1957 года - была посвящена Ященко. Позднее была напечатана и моя работа, посвященная его коллекции. Был, наконец, опубликован дневник Ященко, и в предисловии географа Соловьева указана дата рождения путешественника, но - ни слова о том, когда и где он умер. Словно он бесследно исчез, растворился в пространстве...

Я вернул жизнь не только вещам, но и человеку, который привез их из далекой Австралии, чтобы сделать достоянием науки. Человеку, о последних годах которого не хотела рассказывать даже его дочь.

Летом 1956 года я окончил университет и получил диплом "с отличием", но распределен не был - работу я должен был искать сам. Я видел перед собой только один путь - ученого, и одно место, где я хотел бы работать, - Институт этнографии Академии наук. Попытка поступить в аспирантуру окончилась неудачей: Токарев предпочел дать рекомендацию своей ученице. Неудачей окончилась и попытка поступить в Институт этнографии. Директор института Толстов, его заместитель Потехин - в свое время он возглавил борьбу с космополитизмом в этнографии - были категорически против: еврей, вернувшийся из заключения, даже реабилитированный, их не устраивал.

В ночь на первое января 1957 года, впервые за много лет, я встретил новый год дома, с родителями. Я пожелал им здоровья и счастья. И они мне пожелали: папа - многих лет жизни, мама - успехов в науке и в борьбе с собственным характером, жизни в свободном и счастливом мире. Мы были втроем, папа был совсем слаб. Еще страница жизни была перевернута. И в этой новой жизни папе оставалось жить совсем немного: утром 28 января его не стало.

В конце января или начале февраля мне позвонил Леонид Павлович Потапов. Мы были знакомы еще по Ойрот-Туре - он был там директором музея. Теперь он стал директором ленинградского отделения Института этнографии и Музея антропологии и этнографии. Он знал, что я не был принят в московское отделение института, и предложил мне переехать в Ленинград и работать у него. Ленинградское отделение подчинялось московской дирекции, но сохраняло некоторую независимость. Несколько лет назад Потапов погубил папину рукопись "Население Горного Алтая": издательство направило ее Потапову как специалисту по народам Алтая, и он дал на нее отрицательный отзыв. Я не сомневаюсь в том, что работа была очень хорошей - как и все, что папа когда-либо готовил для публикации. Скорее всего, Потапов просто не выносил конкуренции. Приглашая меня, он, может быть, хотел как-то загладить этот эпизод. Теперь, когда папы не стало, мама горячо советовала мне принять его предложение.

- Я буду приезжать к тебе в Ленинград, - говорила она. - Я давно мечтаю об этом. Теперь, наконец, я смогу это делать. А перед тобой откроется прямой путь в науку.

И в феврале 1957 года я приехал в Ленинград и стал научным сотрудником Института этнографии. С этим институтом - сначала ленинградским его отделением, а через двадцать лет московским - я связал всю свою дальнейшую жизнь - до отъезда в Австралию. А жил я тогда в гостеприимном доме друзей нашей семьи - Сарры Абрамовны Шнеерсон, маминой двоюродной сестры, и ее дочерей. В доме на Старо-Невском проспекте, где-то между Московским вокзалом и Александро-Невской лаврой.

В Ленинграде мне пришлось преодолевать очередное бюрократическое препятствие. В нашей стране руководитель учреждения не может принять на работу человека, не имеющего милицейской прописки в этом городе, а прописаться невозможно, не имея работы и жилой площади. Этот заколдованный круг мне удалось разрубить с помощью фиктивной прописки в Ленинградской области, после чего я и был принят в институт. Бесчисленные ограничения и запреты, которыми был опутан по рукам и ногам рядовой советский человек, которыми сопровождалась вся его жизнь, поневоле заставляли его прибегать к ухищрениям и обману - без этого было не прожить. Запреты порождают лишь обман государства и подкуп чиновников - и в нашей стране все это приобрело невиданные в истории размеры.

Отделом Австралии и Океании руководил Николай Александрович Бутинов. Тогда он был еще бойцом. Он вел мужественную борьбу против догматизма, господствующего в нашей этнографической науке, и вел ее в то время в одиночестве. Это означало, по существу, борьбу с дирекцией института, в котором он работал. Догматическому марксизму он пытался противопоставить то, что он считал подлинным, творческим марксизмом. Наряду с этим, он писал многочисленные рецензии и статьи, в которых разоблачал западных этнографов и буржуазную науку, и это частично искупало его собственный уклон в научную ересь. В то же время он много и глубоко занимался социальными отношениями у народов Океании - прежде всего у папуасов Новой Гвинеи. Ему была свойственна юношеская одержимость - и в науке, и в стремлении попасть когда-нибудь на Новую Гвинею. И мечта его жизни осуществилась - он ступил на землю Новой Гвинеи, и папуасы встретили его как нового Миклухо-Маклая. Худой, с ежиком седеющих волос на голове, он и в семьдесят лет все еще казался молодым.

Став научным сотрудником, я очень скоро почувствовал себя союзником Бутинова в борьбе за теоретическое обновление отечественной этнографии, против консерваторов, сплотившихся вокруг Толстова и представленных главным образом московскими коллегами. И я активно включился в эту борьбу, выступая с докладами на семинарах, в теоретических дискуссиях. И тогда-то мне показалось, что Потапов, принимая меня в институт, рассчитывал противопоставить меня Бутинову. Увидев, что я поддерживаю Бутинова, он резко и навсегда охладел ко мне. Из соображений карьеры мне следовало бы занять в этом споре сторону дирекции и людей, стоящих за нею, но для меня единственным критерием было убеждение в моей научной правоте, в правильности избранного мною пути.

Юлия Михайловна Лихтенберг, сотрудница нашего отдела Австралии и Океании, подобно другим старейшим сотрудникам института, еще помнила основателей ленинградской этнографической школы - Штернберга и Тана-Богораза. Статная, полная, с белыми волосами и улыбающимся розовым лицом, была она очень доброжелательна и умна. Своей семьи у нее не было. Уйдя на пенсию, она уехала в родной Таллин и там окончила свой жизненный путь. Она глубоко интересовалась системами родства и часто спорила с Бутиновым. Их разногласия имели, впрочем, не только научный характер: борец с консерватизмом в науке, Бутинов в молодости, в своих политических симпатиях, сам был изрядным консерватором. После XX съезда КПСС и недолгой хрущевской оттепели коммунисты поняли, что зашли слишком далеко, наступила реакция. Однажды Бутинов вырезал из газеты портрет Сталина и прикрепил кнопками к стене над своим письменным столом. "Ну что ж, очень красиво", - сказал он, полюбовавшись на портрет, затем собрал свой портфель и ушел. Едва он вышел, Юлия Михайловна поднялась, подошла к столу Бутинова, сорвала портрет со стены и бросила его в мусорную корзину. И удовлетворенно вернулась на свое место. Придя в институт на следующий день, Бутинов, вероятно, заметил исчезновение портрета, но промолчал. Его поступок был вызовом, и Юлия Михайловна приняла его с присущими ей достоинством и решительностью.

Следом за мной в нашем отделе появилась еще одна сотрудница - Любовь Григорьевна Розина. Жена археолога Бернштама, она в молодые годы прошла хорошую археологическую школу и стала незаменимым хранителем коллекций отдела и большим их знатоком. Вместе мы обновили экспозицию музея, посвященную народам Австралии и Океании, - и такой она, вероятно, сохраняется до сих пор.

...Первое лето в Ленинграде прошло на берегу Финского залива, в Репине, среди сосен, вереска и дюн, вместе с мамой, а потом Валей, которая стала моей женой. Счастливое и поэтическое время; в моей памяти оно навсегда соединилось с природой Финляндии, а позднее - с Царским Селом, где мы поселились потом.

Осенние клены и дубы Екатерининского парка, роняющие золото и багрец в воды пруда, бронзовая девушка над разбитым кувшином, такая печальная, словно разбит не кувшин, а молодость, гордые колонны Камероновой галереи - все это навсегда связано в памяти с мамой, которая так любила приезжать к нам сюда. По утрам я уезжал электричкой в институт, в конце дня возвращался и шел пешком через парк вдоль Большого пруда, мимо Адмиралтейства, - дом наш стоял у самого парка, против пирамиды, у которой в траве едва виднелись каменные плиты над могилами любимых собак Екатерины II, - опускались сумерки, под ногами шуршали мокрые листья, в аллее сгущался туман, среди деревьев и высокой травы одиноко мерцала беломраморная Паче, воспетая Иннокентием Анненским. Его стихи о богине, мраморное тело которой хранит жестокие следы времени и петербургской непогоды, я запомнил навсегда:

                        О дайте вечность мне, - и вечность я отдам

                        За равнодушие к обидам и годам.

Особенно любил я зиму, одинокий бег лыж в аллеях парка, белую снежную мглу метели среди черных, тонущих в снегу деревьев и дощатых домиков, в которых прятались от зимних холодов обнаженные боги и богини.

В Петербурге и Царском Селе во мне с особенной силой проснулось присущее мне свойство - ярко и сильно переживать прошлое, которое когда-то пылало - и отпылало вот здесь, на этой земле, среди этих руин, у этих стен, на этих берегах. Я ощущал образно и музыкально это время и этих людей, их голоса все еще звучали для меня, воздухом прошлого я дышал...

В 1961 году родилась Лена и нас теперь стало трое - трое в одной комнате как в одной лодке. И в 1965 году мы покинули Царское Село и переехали в собственную квартиру в новом доме, в богатый воспоминаниями и парками район старого Петербурга - Лесное, на берега Серебряного пруда, осененного старыми березами, на улицу Орбели. Из своего окна я видел теперь деревянный дом с надписью "Геодезия" по фасаду и аллею высоких тополей, посаженных по направлению Пулковского меридиана. Здесь жил когда-то геодезист и астроном Витковский, брат Софии Витковской, совершившей в конце прошлого века путешествие в Австралию; ее воспоминания стояли на полке моей библиотеки. В доме на улице Орбели я писал книги о происхождении аборигенов Австралии и о тасманийцах. Здесь посетили меня Рональд и Кэтрин Берндт, выдающиеся австралийские этнографы. Здесь мы втроем - Валя, маленькая Лена и я - встречали у елки каждый новый год. Отсюда, спустя еще двенадцать лет, похоронив Валю, мы с Леной вернулись в Москву...

Ленинградское отделение Института этнографии было наследником великих традиций. По его залам и кабинетам еще бродили легендарные тени Льва Штернберга и Владимира Тана-Богораза - народовольцев, сосланных царским правительством в Сибирь и на Дальний Восток и здесь ставших этнографами. Через них тянулась незримая, но ощутимая нить к отцам-основателям американской социальной антропологии, к Францу Боасу - Штернберг и Богораз сотрудничали с ним долгие годы. Еще при мне в Ленинграде работали их ученики и коллеги; с некоторыми из них у меня установились дружеские отношения - с замечательным этнографом, специалистом по народам Сибири Поповым, с одним из самых блестящих и образованных людей своего времени африканистом Ольдерогге, с Ниной Ивановной Гаген-Торн. Она вернулась в институт после многолетнего странствия по тюрьмам, лагерям и ссылкам и опубликовала прекрасные воспоминания о Штернберге и Богоразе.

Традиции петербургской и московской этнографических школ были различны: в традициях Петербурга главным были полевые исследования с глубоким погружением в язык и культуру изучаемого народа; московской, анучинской школе - названной так по имени этнографа и антрополога Анучина - свойственны комплексность, синтез этнографических, археологических и антропологических исследований.

Работая в Ленинграде, я в сущности был продолжателем московских традиций. Ведь я отталкивался от окружавшего меня музейного материала, стержнем моих интересов стали каменные орудия аборигенов Австралии, и это сразу заставило меня погрузиться в археологию. Невозможно было изучать каменную индустрию аборигенов, не обратившись к опыту археологов. Это сблизило меня с лучшими знатоками палеолита - Замятниным, Рогачевым, Любиным, Григорьевым. Я приходил в Институт археологии как к себе домой, принимал участие в семинарах археологов, учился у них, сам выступал с докладами - ведь петербургская археологическая школа все еще остается одной из ведущих не только в нашей стране, но и за ее пределами. Особенно сблизился я с Сергеем Аристарховичем Семеновым, автором одной из самых необычных книг - "Первобытной техники". Он первым начал экспериментальные исследования в этой области, своими руками изготавливая орудия каменного века, а затем проверяя их в работе. И ему, и другим археологам было ясно: только этнография способна со всей очевидностью показать, как делались, как употреблялись орудия первобытного человека, какое место занимали они в его жизни. Вот почему археологи так заинтересовались моей работой: изучение живого народа каменного века - австралийских аборигенов - помогало им понять далекое прошлое, от которого сохранились только мертвые, немые остатки. И для меня встреча с памятниками археологии, жилищами и поселениями эпохи палеолита, помогала связать прошлое и настоящее, понять одно через другое. Так это было, спустя много лет, в Костенках, куда мы приехали с Леной и где пережили удивительное чувство непосредственного соприкосновения с жизнью охотников на мамонтов...

Так родилась моя работа "Каменные орудия австралийцев". Частью ее было описание всех австралийских каменных орудий в Музее антропологии и этнографии, - они были изучены и опубликованы впервые.

Меня по-прежнему влекла к себе духовная культура первобытного общества, но я заставил себя уйти в узкое каменное русло, которым не проходил еще никто. Я стремился воспитать в себе вкус к строгому научному методу. Но интерес к духовной культуре, к первобытному синкретизму, - взаимопереплетению всех сфер культуры в жизни первобытного общества, - он начал складываться в моем сознании еще в лагере, и он-то и побудил меня теперь подойти к своей теме по-новому, нетрадиционно. Не ограничиваясь технологическими проблемами, я изучал связь орудий с разделением труда, их роль в общественной и религиозно-культовой жизни, в магии, в искусстве. Меня заинтересовал знаковый, символический, семиотический аспект орудий труда. Так к изучению материальной культуры, тем более первобытной, в то время, кажется, не подходил еще никто. И только позднее изучение предметов материальной культуры в таком широком контексте развернулось сначала за рубежом, а потом и в нашей стране.

В жизни аборигенов Австралии каменные орудия были основой существования. И оказалось, что их изготовляли только мужчины, орудия олицетворяли собою мужское доминирование - а оно было обусловлено и другими факторами, и все это подрывало господствующую в нашей этнографии матриархальную теорию, согласно которой в жизни первобытного общества должны преобладать женщины.

В 1962 году работа моя была напечатана, и я защитил ее как кандидатскую диссертацию. Происходило это в Институте археологии, в прошлом - дворце кого-то из великих князей, в зале, стены которого были обиты старинной тисненой кожей, а за огромными окнами, на противоположном берегу Невы, дремала Петропавловская крепость и догорал в последних солнечных лучах ангел на шпиле собора. И моим доброжелательным оппонентом был археолог Павел Иосифович Борисковский.

Каждая моя работа - а они появлялись теперь в печати все чаще - была итогом большого, тщательного труда, всестороннего анализа источников: музейных материалов, литературы - главным образом иностранной. В этом повседневном труде, в этих сосредоточенных часах за письменным столом - дома, в институте, в библиотеке - я находил глубокое удовлетворение. Ведь я, как завещал мне когда-то отец, следовал своему призванию.

Самое важное - писал он мне тогда в лагерь - "понять значение, которое получает жизнь человека, когда ее направляет призвание".

И было в этом еще одно: стремление удержать беспощадное время. Оно утекало как вода сквозь пальцы, оно исчезало, не оставляя следа, как птица в небе, с годами оно мчалось все неудержимей. И победить его можно было только одним способом: оставлять после себя нечто материализованное и творчески ценное. Оставлять - как овеществленное время - законченные работы.

С точки зрения вечности - стремление иллюзорное. Все человеческие достижения - малые, большие, все равно - обречены. Всем им суждено забвение, исчезновение - рано или поздно. Время им не победить. Но что еще способен сделать человек? Понять и реализовать свое призвание - это все, что в его силах.

...Как я любил эти одинокие вечера в кабинете Австралии и Океании - они напоминали мне те далекие вечера и ночи в плановой части поселка Черный, в глуши северных лесов. Как и тогда, все постепенно расходились, и я оставался один. Не только в этой комнате - во всем здании. Может быть, в мире. Книги, рукописи на моем столе освещала старинная настольная лампа с подвешенным к медной дуге зеленым стеклянным колпаком. За окном, в темном небе, слабо, как бы изнутри, светился шпиль Петропавловского собора. В тишине я улавливал дыхание людей, которые когда-то, подобно мне, работали в этой комнате, за этим столом, у этой лампы. Никого из них уже не оставалось среди живых, но я чувствовал их присутствие... Потом я запирал дверь комнаты, спускался по лестнице, шел залами музея, едва освещенными, - и как бы переходил с одного континента на другой. Вот индеец с бронзовым лицом, в головном уборе из перьев, исполняющий ритуальный танец, вот старый айн с длинной белой бородой, вот гордый колдун-австралиец с рубцами на груди, вот воин-папуас с луком - говорят, он выстрелил как-то в дни войны, когда рядом с музеем разорвалась бомба... Я прохожу мимо, и мне кажется, что они живут своей тайной ночной жизнью. Как и весь музей, по темным залам которого все еще скользят тени людей, давно покинувших этот мир...

 

Дальше