На главную страницу сайта  Статьи

Оглавление    К началу главы

 

Интерес к жизни, книгам, увлеченность наукой создавали вокруг меня некую защитную среду, в которой можно было дышать. За ней была темная бездна, и она-то и была подлинной реальностью. Мое душевное состояние можно было бы сравнить с непрекращающейся тупой болью. Попытки отвлечься - как сон, он пройдет, и снова - безрадостное, безнадежное существование: все тот же барак, тот же забор, те же вышки с часовыми, те же люди в серых бушлатах вокруг, и так изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год. Тоска по родителям, дому, прошлой жизни, понимание того, что на моем будущем как историка, гуманитария, на моей жизни поставлен крест.

Что же спасло меня в этих условиях? Почему я не опустился, не махнул на все рукой? Сохранило меня умение, вопреки всему, подняться над действительностью. Спасала меня вера. Спасала надежда - на то, что свирепый режим, упрятавший меня в лагерь, не вечен. И хотя грядущие годы обещали мало хорошего, внутренне я все же готовился к иной жизни, к какому-то иному будущему.

Меня спасли письма моих родителей. На протяжении всех этих лет они были источником силы и веры в будущее.

Таким источником силы и веры в будущее были и приезды мамы ко мне в лагерь.

Это были часы радостного погружения друг в друга. Слияния душ. Она приносила с собою любовь своего сердца и тепло родного дома. С ней я как бы вновь окунался в прежнюю жизнь; раньше я не умел ценить ее, а теперь она стала бесконечно желанной. Я уходил в барак на ночь и снова возвращался к маме утром - на 16-ом ОЛПе она жила в комнате для приезжающих, тут же, на вахте, и мы были вдвоем, только вдвоем. Как дорога была нам обоим каждая минута вместе. И как не дорожил я этими минутами прежде, до лагеря, а, случалось, и после него. И чего стоили маме эти приезды, каких героических усилий они требовали от нее, в ее возрасте. Но они были нужны нам обоим.

Из моего письма 7 октября 1950 года: "...Сегодня исполнился год, как меня нет с вами. Год тому назад мне казалось, что все потеряно, что жизнь сломана. Теперь я верю в то, что жизнь только начинается, что все впереди..."

Теперь, в Австралии, на шестьдесят девятом году жизни, я уже далеко не такой оптимист, каким я был в сталинском лагере в двадцать пять лет.

Из письма мамы 8 октября 1950 года: "...Вчера была годовщина - самая горькая годовщина, которую мне когда-либо пришлось переживать. Я была мысленно с тобой и как благодарила я тебя за здоровую и мужественную твердость твоего духа. Пусть каждый день твоей новой жизни будет днем твоего роста, твоей внутренней возмужалости, твоего умственного развития. Укрепляй свои знания, свою волю к добру. Мы с отцом всегда стоим на страже, всегда готовы помочь тебе".

Я не советовал маме ехать ко мне осенью, писал ей о трудностях, которые ждут ее. Она же писала мне 21 октября, что отложила свой приезд до зимы. "...Но вообще должна тебе сказать по чистой совести, что трудности пути меня не смущают. За много лет моей жизни я убедилась в том, что, чем условия труднее, тем больше встречаешь добрых, сердечных людей, на них-то я и надеюсь".

Из моего письма 6 декабря 1950 года, после просьбы о книгах по истории духовной культуры, религии и философии: "Посоветуйте, что еще нужно, чтобы не отставать от того, что происходит в науке, быть в курсе новых открытий, новых идей, новых книг у нас и в других странах".

О том же и в письме 18 декабря: "Меня очень интересует, что вышло за последний год наиболее интересного и значительного по истории, археологии, этнографии, особенно по истории культуры".

В день моего рождения, 7 февраля 1951 года, мама снова приехала ко мне. Она привезла мне письмо от отца: "...С тех пор, как мы расстались с тобою, прошло много дней, но ни одного дня не было, когда бы я не вспомнил тебя и не пожелал бы тебе мужества и бодрости, да еще хороших людей вокруг себя. То же повторяю я и в день твоего рождения. Твои письма я ожидаю всегда с нетерпением и каждое читаю с душевным волнением. Ничего так сильно не хочу я, как только того, чтобы ты старался в свободное время поддерживать и обновлять знания, которые ты приобрел. Важны не только знания, которые человек приобрел и, перерабатывая, впитал в себя, но и та умственная работа, которую он проделывает ежедневно, хотя и небольшими дозами. Это - лучшая защита против внутренней слабости, это хорошая психологическая зарядка".

Из моего ответа отцу 7 февраля 1951 года: "...Твоя жизнь, твои душевные качества, целостность твоего мировоззрения, твоя стойкость - все это служит для меня примером, всему этому я хочу подражать. Самое сильное мое желание, это - чтобы ты сохранил себя, дождался моего возвращения и чтобы я еще долго жил вместе с тобою... Многому, очень многому я должен у тебя учиться... Я смотрю на себя твоими глазами и стремлюсь жить так, чтобы ты мог гордиться своим сыном. Я знаю, это очень трудно, нет человека более требовательного, чем ты... Твое последнее крепкое рукопожатие сказало мне без слов: будь мужественным, будь сильным духом... До свиданья, до нашей встречи, твой сын и друг".

В этом письме я вспомнил о том, как меня уводили из дома в ночь ареста и как папа, молча, крепко пожал мне руку. Это молчаливое рукопожатие стало мне напутствием на всю дальнейшую жизнь.

Из письма мамы 26 февраля: "...Да, детство ушло невозвратно, уйдет и юность, но цена каждой жизни определяется только в годы ее мужества. Подымай цену своей жизни! Учись, совершенствуй свои знания, свой разум, свою этику".

Из моего письма 3 мая 1951 года: "...Люди меня окружают хорошие, и есть среди них очень высокие нравственно и духовно". И дальше: "Пришла весна, по-северному холодная и ветреная... Я встретил утро первого мая в нашей рабочей комнате, в одиночестве, просидев всю ночь над месячным отчетом. Я открыл окно, и свежий утренний ветер принес аромат леса и тишину, нарушаемую лишь звонкими голосами птиц. Солнце медленно всходило над крышами бараков... И голос истины - он слышен только в тишине".

Из моего письма 4 мая: "...Нелегко жить здесь, даже находясь в таких сравнительно хороших условиях, в каких нахожусь я, и единственное утешение - это то, что здесь все же есть хорошие люди, духовно родственные мне... Я верю, что придет время, когда я снова буду с вами, закончу университет, буду учиться и работать, твердо избрав свою специальность, направление своей научной работы. Я мечтаю о возможности синтеза науки и искусства, о трудах, которым я посвящу годы моей жизни, наконец, о том, что мне будет дано создать и хорошую, идеальную семью..."

Из моего письма 3 июня 1951 года - о посещении леса вместе с Янсонсом. Это было "самым большим событием моей жизни за последнее время... День был чудесный, солнечный, и мы долго сидели над ручьем, глядели сквозь его прозрачную воду на каменистое дно, на упавшие над ручьем старые деревья, покрытые мхом... Когда вдали, за темными елями, гудел паровоз, мне казалось, что я слышу голос электрички где-то в подмосковном лесу".

В июле 1951 года мама снова приехала ко мне и привезла письмо отца. Вот что он писал в нем: "Хочу воспользоваться этим письмом для одной "назидательной" цели, за что заранее прошу прощения. Бывают, Володя, у меня такие дни, когда голова кружится, и я не в состоянии оторвать ее от подушки. Но и тогда она (не подушка, конечно, а голова) продолжает интересоваться всеми теми материями, которыми богата человеческая жизнь и книги. А к книгам у меня, как ты знаешь, особое пристрастие. В этой работе своего сознания я нахожу хорошее лекарство против болезни, ставшей неразлучной со мною. Разделяешь ли ты мое убеждение в целебном значении человеческого сознания?.. Должен признаться, что меня постоянно гложет мысль о тебе, но если бы я был уверен, что ты не только разделяешь мое убеждение, но и пользуешься этим в минуты слабости, то может быть и мысль потеряла часть своего жала".

Мама приехала не одна - вместе с Неллой. Мы не переписывались, но я очень хотел, чтобы она приехала, просил ее об этом в письмах маме, не называя Неллу по имени. С ее приездом - единственным ее приездом ко мне в лагерь - соединилось в памяти сложное чувство: радости и, в то же время, горечи и грусти. Она окончила университет и начала работать, перед нею лежала новая жизнь - я оставался в лагере. Она приехала ко мне из другого мира, ее и мой миры трудно было психологически совместить. Осенью 1953 года я писал ей, что, оставаясь ее другом и желая ей добра и счастья, я предоставляю ей полную свободу, я не хотел бы, чтобы что-либо связывало ее в свободном выборе своей судьбы. Пройдет еще год, я вернусь домой, в Москву, потом приеду к ней в Самару. И почувствую: любовь иссякла. Как иссякает источник в пустыне. Годы разлуки сделали свое дело. Позднее она выйдет замуж, и мы будем встречаться все реже. Останется только память о прошлом.

Из моих лагерных записей: "Да, есть рок, и он ведет каждого из нас к неизвестной нам цели, и мы – только участники драмы, которая разыгрывается помимо нашей воли и тайный смысл которой нам неизвестен. Древнегреческие драматурги, особенно Софокл, хорошо это понимали".

Но вернемся к письмам. 29 сентября 1951 года я пишу о чтении Тэйлора и о том, что я хотел бы посвятить себя изучению истории религии, особенно ранних ее форм. "Тэйлор - введение в первобытную религию, за ним уже должны последовать Фрэзер, Леви-Брюль и многое другое. Начал я работать и над учебником истории философии Геффдинга... У Энгельса в "Диалектике природы" есть одно интересное место о бессмертии души. Очень хотелось бы поговорить с папой о том, как он его понимает".

Из моего письма 10 октября 1951 года: "Прошел второй год нашей разлуки. В ночь на седьмое октября я долго сидел после работы в плановой части, один, как я это делаю теперь почти каждую ночь, читал Тэйлора, слушал музыку - исполнялся квартет Бетховена. По ночам часто передают хорошую музыку..."

Из моего письма 5 мая 1952 года: "...За окном - ночь. Погода холодная, ветреная. "Туманный край, угрюмый край" - так Чайковский назвал одну часть своей первой симфонии. И музыка его удивительно гармонирует с этой ночью за окном и вокруг меня". А в одном из следующих писем я рассказал о том потрясающем впечатлении, которое произвела на меня, в этих условиях, пятая симфония Бетховена - "апофеоз свободы и человеческого достоинства".

Из письма папы, август 1952 года: "В прошлой своей жизни ты сделал немало ошибок и я чувствую по твоим письмам, что ты в них искренно, с болью сердечной Раскаиваешься. Эта стадия строгого над собою суда необходима, через нее надо пройти. За свою долгую жизнь я тоже не раз переживал чувство горького раскаяния и пришел к одному выводу: нет в жизни ничего непоправимого. Не следует тебе терзаться мыслями о прожитом. Ты молод и перед тобой долгая жизнь, в течение которой ты сможешь много раз исправить все то, что ты считаешь своими ошибками. Как-никак, но "жизнь начинается завтра"... Будем думать о том, как не упустить эту новую жизнь и все те возможности, которые она с собою приносит. Думай о том, как занять свое место в этой жизни и сообщить ей все то значение, которое зависит от понимания своего истинного и полезного призвания... Я пишу тебе об этом не для того, чтобы успокоить или приободрить твою душу. Покой и бодрость тебе необходимы, но еще важнее понять значение, которое получает жизнь человека, когда ее направляет призвание. Беседа, которую я веду с тобою пером, это - беседа отца с сыном, если не последняя, то она - одна из немногих, которые остаются на мою долю. Поэтому слова моего письма это не слова утешительного обмана, они выражают мое глубокое убеждение, которое я хотел бы передать тебе, которому придется жить тогда, когда меня уже, может быть, не будет в живых... Не заключай из этих моих слов, что я собираюсь не сегодня завтра умирать. Нет, не собираюсь и такого желания у меня нет. Напротив, каждый день - это борьба со старостью и смертью, которую я веду волей и своим трудом, к сожалению, только умственным трудом, который единственно мне доступен. Голова моя работает, я пишу и еще больше читаю, читаю много и даже - поверишь ли? - конспектирую, как студент, прочитанные книги".

Из моего письма 17 августа 1952 года: "Здесь, в заключении, я никакого "томления духа" не испытываю. Жить мне интересно. Мысль моя работает, свободно избирая свой путь... Хочу впервые четко и определенно сформулировать свою научную тему, направление моих интересов. Меня интересует происхождение духовной культуры, как "на грани животного и человеческого" возникла она, какие были первые формы ее проявления. Словом, меня интересует умственная жизнь того колоссального периода по сравнению с которым наша "всеобщая" история (начиная с древнего Востока) кажется сегодняшним днем. Но, в то же время, вся культура этого сегодняшнего дня обусловлена днем вчерашним, там - ее источник, ее глубокие корни, ее решение".

Из моего письма 16 декабря 1952 года: "Недавно один мой товарищ, который уже немало лет провел в лагерях, сказал мне, что в моем лице он впервые встречает здесь человека, который бы так упорно и систематически занимался. Но меня не радуют его слова. Я очень хорошо вижу недостатки своей работы. Это, прежде всего, нечеткая, слишком широкая формулировка моей научной темы ("первобытная культура"). Надо стремиться к тому, чтобы исследовать новое, еще не познанное. Но что? Первобытное мышление, его развитие? Оно, действительно, является самой загадочной областью исторического знания, так как первобытного человека более не существует, и никто его не наблюдал..."

Из моего письма 14 января 1953 года: "Прошло уже время, когда меня интересовали только верования и первобытная идеология. Теперь меня интересуют все стороны жизни и быта первобытного человечества и современных примитивных народов... Первобытная история и этнология заслуживают того, чтобы посвятить им свою жизнь".

Мои письма на протяжении всех этих лет отражают движение, развитие моих научных интересов. Они показывают, как закладывался фундамент того, что станет содержанием всей моей последующей жизни. Того, чему я посвящаю следующую главу моей книги.

Между тем, к 1953 году обстановка в стране становилась все тяжелей, все безнадежней. Сгущались тучи подогреваемой сверху ненависти к евреям. Происходившее на воле приобретало характер массового истерического психоза - как во времена средневековья. Одним из симптомов маразма сталинского руководства, да и всего общества, стало дело "врачей-убийц" - обвинение врачей-евреев в кошмарных преступлениях против власть имущих и всего русского народа. Впрочем, это и погубило Сталина: в решающие минуты своей жизни он остался без медицинской помощи...

И на воле, и в лагере люди готовились к самому худшему. 4 февраля 1953 года мама писала мне: "Совсем уже собралась к тебе ехать, даже заказала билет, но уступила настойчивым просьбам папы, которого очень испугали наступившие морозы, и отложила поездку до более или менее устойчивой погоды... Только бы все были здоровы".

"Наступившие морозы" - это намек на погромную антисемитскую кампанию тех дней. Слова "только бы все были здоровы" надо понимать так: только бы никого из членов семьи не арестовали, не выслали. Готовилось выселение всех евреев в Сибирь и на Дальний Восток.

И в следующем письме, 9 февраля, мама снова пишет о "сильных холодах, которые прошли по всей Европейской части Союза, и неблагоприятном прогнозе погоды".

В своих письмах мама не раз прибегала к эзопову языку, чтобы сообщить мне о предпринимаемых ею действиях. 9 декабря 1952 года она, между прочим, писала: "Хочу тебе послать книгу "Мировые загадки"... Как я тебе обещала еще летом, я записалась к профессору. Доктор, который мне тоже порекомендовал это сделать, говорит, что поведение (режим, диета, процедуры и прочее) имеет большое значение"...

"Мировые загадки" - так называется книга Геккеля - сигнал о том, что дальше пойдет зашифрованный текст. "Профессор", "доктор" - обозначение различных инстанций, куда она обращалась для пересмотра моего дела: "доктор" - вероятно адвокат; "профессор" - прокурор. Под словом "поведение", очевидно, имеется в виду мое поведение в лагере, соблюдение лагерного режима.

В письмах 31 марта и 11 апреля 1953 года она снова обращается к условному языку, чтобы сообщить о своем заявлении в Прокуратуру СССР. "Думаю, что сейчас условия для лечения более благоприятные", - пишет она. Дело ведь происходит уже после смерти Сталина, и тон ее писем становится более оптимистичным. Впрочем, иллюзии ей не свойственны. "Что касается моего лечащего врача, - пишет она 23 мая 1953 года, - то я убедилась, что он - канительщик и на быструю помощь рассчитывать не приходится. Я запаслась грандиозным терпением".

Письмо отца, переданное мне мамой 27 февраля 1953 года: "Я с радостью убеждаюсь, что ты не прекращаешь умственной работы, не перестаешь накоплять новые знания. Я хорошо понимаю, что один процесс накопления знаний не может удовлетворять человека, что этим знаниям нужно дать исход, приложение. Я много думал над тем, в какой форме это для тебя возможно. Я хорошо помню, как удавались тебе попытки художественного отображения исторических образов. Когда я впервые прочитал рассказы о Меровингах историка Тьерри, я стал горячим поклонником этого жанра... В этом жанре можно соединить отличное знание исторического материала с даром художественного воспроизведения".

Выйдя из лагеря, я все же пошел по пути чистой науки.

Из письма мамы 6 августа 1953 года: "Август всегда был самым лучшим для меня месяцем года. И все лучшее в моей жизни случалось в августе. Я родилась 65 лет тому назад в августе, а 50 лет тому назад в августе я встретила твоего отца. Очень симпатичный месяц. Надеюсь, что и в этом году он не обманет, и я сумею увидеть тебя здоровым и бодрым".

Мама пишет здесь о предстоящем приезде ко мне.

В августе следующего года я вышел на свободу.

В августе 1968 года мамы не стало...

Из письма отца 17 августа 1953 года: "Не могу молчать о том, чем переполнено мое сердце - о своей глубокой душевной благодарности маме за ту беспредельно преданную любовь, которой она одарила нас всех... В августе этого года исполняется 50-летие со дня моего с нею знакомства - мне было 17 лет, ей 15 лет... У меня сохранилась переписка с нею 1913 года, мои письма ей и ее письма мне. На основании своих писем ей из пинежской ссылки я на досуге написал в форме подневной записи "Год на Севере"... В ее письмах отразилась прекрасная, любящая и благородная душа твоей матери... Желаю тебе долгой-предолгой, честной, содержательной в умственном и нравственном отношении жизни. Я верю, что она придет и что все пережитое тобою - крутые и трудные ступени, ведущие к этой жизни".

После приезда ко мне мама писала мне 4 сентября 1953 года: "...Я очень далека от желания льстить тебе или преувеличивать твои "заслуги". Я никогда не устану говорить с тобой о твоих слабостях и недостатках. Но в твоем лице я видела человека не разбитого четырехлетним заключением, бодрого, ищущего, взволнованного, горящего желанием подыматься все выше и выше по пути научного мышления и личной морали... Тюрьма развращает слабых и закаляет сильных... Кто не идет вперед, того толкают назад. Иди вперед, как шел до сих пор. Не на словах, а на деле, повседневно и в каждой мелочи жизни... Еще и еще раз возлагаю свои огромные надежды на твою волю к труду, к лучшей жизни. Я убеждена, что ты навсегда запомнишь мой завет: никогда не снижать требований своей воли".

Из моего письма 3 марта 1954 года: "В моем кармане, на сердце, всегда лежат две фотографии - мамы и папы... Эти фотографии всегда со мною в самые тяжелые времена моей жизни - они были со мною в Томске и под Ковелем, в Берлине и под Прагой, они стояли на моем столе в мои университетские годы, теперь они со мною здесь - и всегда они вливали в меня новые силы, новую жизнь".

В октябре 1953 года я получил ответ на свое заявление в Прокуратуру СССР, в котором просил о пересмотре своего дела. В письме домой, 23 октября, я писал: "Этот стандартный ответ меня очень удивил, так как в нем говорится, что моя "виновность доказана моими собственными показаниями, показаниями свидетелей и вещественными доказательствами". Очевидно, в Прокуратуре даже не прочитали внимательно мое заявление, так как я писал в нем, что в моем деле нет ни одного свидетельского показания и ни одного вещественного доказательства. Мои же "собственные показания" принадлежат следователю".

Из моего письма 10 апреля 1954 года: "Мое дело пересматривают так долго и тщательно (если его, действительно, пересматривают) - можно подумать, что там есть что-нибудь, - а ведь на самом деле мы все великолепно знаем, что там нет ничего, ровно ничего!"

Из моего письма 4 ноября 1953 года: "Недавно, перелистывая "Воскресение" Толстого, я встретил такие слова: "Единственное приличествующее место для честного человека в России есть тюрьма".

Смерть Сталина пробудила в обществе - и прежде всего в лагере - новые надежды. Казалось, что-то совершилось, не в нашей земной - в иной жизни, там, где решаются судьбы мира и человечества. Траурная музыка, звучавшая в те дни по радио, звучала для меня вестью о начале новой жизни, о приближении каких-то больших перемен. Это отражают и письма моих родителей. Мама писала мне 5 мая 1954 года:

"Началась весна, и твоя комната вся залита солнцем. Я жду тебя. Я надеюсь, что в этой комнате, за этим столом, ты будешь сидеть и писать. Подумать только, как мало нужно человеку, да еще такому старому, как я, чтобы быть счастливой".

Передо мной - письмо отца, написанное в конце июня 1954 года, перед последним приездом мамы ко мне в лагерь. "Сердце старого человека может не дотянуть до завершения цикла - это ничего не меняет, все-таки "впереди огни", так как над жизнью господствует великий закон - движение. Я глубоко верю, что солнце правды засияет над твоей головой - и я радуюсь этому неминуемому восходу солнца".

"И все-таки впереди - огни!" С этими словами он, мальчиком, начинал свою сознательную жизнь. С этими словами он и заканчивал ее.

Между тем, лагерный режим становился более либеральным. Для заключенных ввели так называемые зачеты: за день работы мне засчитывался еще день остающегося срока, а позднее и два дня. Срок приговора начал понемногу сокращаться - как снег в самом начале весны. В июле 1954 года меня расконвоировали - и я мог теперь, со странным чувством прикосновения к свободе, выходить один, в любое время, из зоны, проходить по поселку, населенному вольнонаемными, уходить куда-то далеко по сплошному ковру северных цветов, купаться в реке и снова возвращаться в зону. И работал я теперь инспектором по техобучению и технике безопасности.

Из моих писем 19 мая и 2 июня 1954 года: "Последние дни я два раза выходил в лес... На одном участке с холма открывается равнина, покрытая хвойными лесами и вырубленными участками, горизонт, удаленный километров на двадцать, с полосой синего леса вдали - с каким чувством я, выйдя из четырех стен забора, который я вижу изо дня в день, смотрел на этот, неожиданно открывшийся передо мной широкий горизонт!.. На втором участке - лес почти еще не тронутый, первобытный. Я очень люблю лес, и эти густые, с трудом проходимые чащи, поляны, залитые солнцем, сумрачные высокие ели и стройные золотые сосны, шум леса, пение птиц, следы лосей, недавно проходивших здесь, - как все это проникает в душу до самых ее глубин... Живу я здесь как Миклухо-Маклай на Новой Гвинее, только уж очень это затянулось".

Вскоре мне удалось перевестись на комендантский лагпункт, в Ерцево. Это стоило мне пропуска - здесь его у меня снова отобрали.

В Ерцеве меня пригласил к себе Даниил Натанович Альшиц - он работал в системе технического обучения, жил в отдельной комнате, рядом с помещением для занятий, и я поселился вместе с ним.

Имя Альшица я знал еще в университетские годы, этому, молодому тогда, ленинградскому историку удалось сделать замечательное открытие: он обнаружил и прочитал рукописные записи на полях хроники царствования Ивана Грозного. По мнению Альшица, эти пометы были сделаны рукой самого царя: Иван Грозный пытался отредактировать, подправить историю собственного царствования - сделать то, что позднее делал его поклонник, Сталин.

Альшиц производил впечатление человека прочно, уверенно стоящего на земле. И постепенно раскрывались его разнообразные таланты. Как-то он предложил мне послушать стихи - как он сказал, его знакомого, такого же заключенного. Это были прекрасные лирические стихи о человеке в лагерном мире, и я понял, что их автор сидит передо мной.

А однажды он рассказал мне, что еще на воле, работая в отделе редкой книги Публичной библиотеки имени Салтыкова-Щедрина, он нашел среди страниц какой-то старой книги рукопись. Это был полный текст десятой главы "Евгения Онегина". Пушкин, как считалось до сих пор, уничтожил его, сохранились только отдельные строки, и вот Альшицу посчастливилось найти этот текст, переписанный кем-то из современников поэта. И Альшиц прочитал мне его. Уже тогда мне подумалось, что он, пожалуй, мог и сам сочинить этот текст, вставляя в него сохранившиеся фрагменты, - например, чтобы добиться вызова из лагеря в Москву для встречи со специалистами-пушкинистами. Не знаю, состоялась ли когда-нибудь эта встреча, но так или иначе это открытие Альшица не было признано авторитетами, да и он сам никогда больше не настаивал на нем. Освободившись из лагеря, он вернулся в отдел редкой книги Публичной библиотеки, а на сценах ленинградских театров шли его пьесы, и одна из них -"Опаснее врага", она шла в Театре комедии, а сам автор укрылся за псевдонимом Д'Аль - была по тому времени острой и смешной: на дворе стояла хрущевская оттепель.

...А вокруг меня понемногу освобождались люди. И я знал: в Москве мама ждет ответа на свое заявление в Прокуратуру СССР. По вечерам, засыпая, я думал только об одном: быть может, это придет наконец...

И все-таки это пришло как чудо.

Вестником чуда было мамино письмо 25 августа 1954 года - последнее ее письмо в лагерь: "Спешу тебе сообщить, что мною получено в Прокуратуре СССР официальное уведомление о том, что жалоба наша рассмотрена и к тебе применена амнистия со снятием судимости... Спокойно и терпеливо ожидай нашей теперь уже очень скорой и радостной встречи. Горячо поздравляем тебя от всей души и ждем тебя с нетерпением, дорогой наш, любимый сын и друг".

Другим вестником чуда был нарядчик: он пришел ранним августовским утром и потребовал, чтобы я немедленно шел с ним к фотографу - оформлять документы на освобождение. Сердце мое стучало. Мне показалось, что нарядчик почему-то зол на меня - может быть, потому, что освобождают меня, а не его. Маленькая фотография, приклеенная к листу бумаги размером в половину тетрадной страницы, передает волнение, охватившее меня тогда, - такое волнение может испытывать только тот, перед кем вдруг распахнулись двери в новую жизнь. А путевкой в нее и был этот листок бумаги.

Реабилитация пришла позднее - в августе 1956 года.

Я не помню уже, как прошел этот день, как я собирал свои вещи, как прощался с товарищами, еще остающимися в заключении. Помню только свое волнение, да еще, пожалуй, чувство неловкости перед ними - от того, что я так счастлив.

И вот - третье свидетельство чуда: лагерные ворота раскрываются передо мной. И я выхожу - в новую жизнь...

Я иду к женщине, у которой когда-то останавливалась мама, приезжая на свидание со мною. Впервые за эти пять лет я ночую не в тюрьме, не в лагере, а в доме простой, доброй женщины, которая тепло вспоминает мою мать. А на следующий день пассажирский поезд мчит меня в Москву, и я сижу уже не в вагоне с решетками на окнах, а в обычном плацкартном вагоне, среди свободных людей.

Я выхожу на Каланчевскую площадь. На мне - лыжный костюм, присланный когда-то в лагерь мамой, в руках - зеленый деревянный чемодан, сделанный лагерным умельцем. Я - в толпе людей, не замечающих меня, не подозревающих о том, что происходит сейчас со мною. Жизнь здесь течет по-прежнему, так, как будто ни со мной, ни с миллионами таких, как я, ничего не случилось. Люди по-прежнему озабочены собою, своей собственной маленькой жизнью. Только в их лицах что-то неуловимо изменилось. И есть даже заметный признак перемен - мужчины почти поголовно надели шляпы; в мое время их носили еще немногие.

Я вхожу во двор - старый двор моего детства под старыми липами. Навстречу идет Алик Ибрагимов, товарищ детских игр, пополневший, грузный, чужой. Такой же чужой, как и весь этот город.

- Ну, что ж, поздравляю с возвращением, - говорит он.

Вот - наши окна. Кто там сейчас?.. Меня ждет мама. Она уже знает, что я должен вернуться.

Утром мы едем к папе, на дачу.

Перед калиткой мама останавливает меня.

- Подожди здесь, я предупрежу его...

Она идет к папе. Я вижу его на террасе - он в кресле, с книгой в руках.

- Володя возвращается, - говорит она.

- Когда же?

- Он уже вернулся.

Папа в волнении поднимается.

- Где же он?..

- Он здесь...

Я иду через двор, поднимаюсь на террасу. Папа делает нерешительный шаг мне навстречу. Я вижу, как он изменился - постарел, одряхлел. Он очень болен; мама, приезжая в лагерь, щадила меня, не рассказывала всей правды... Он снимает очки, и я вижу его светлые, близорукие глаза...

Эти глаза я никогда уже не забуду.

 

Следующая глава