На главную страницу сайта  Статьи

Оглавление

8. Тюрьма и лагерь

Теперь об этом рассказано на страницах воспоминаний и романов, теперь это знает весь мир - тогда мы об этом еще не знали... Лестницы, проволочные сетки, коридоры... Руки назад, идите... Человек с голубыми погонами крепко держит меня сзади за руки... Лестницы, сетки, коридоры... Лифт... Крошечная комната, глухая, без окна, ярко освещенная электрической лампой, беленые стены, скамья... Потом я узнаю, как это называется: бокс. И вот я - один. Сколько проходит времени? Другая такая же комната, со столом. Человек в сером халате, лицо как маска, молчаливый и отчужденный как служитель потустороннего мира. Короткие команды, методичные, уверенные движения. Разденьтесь... Все мои вещи падают на пол. Он осматривает все отверстия и складки моего тела. Снимает с брюк ремень, вытаскивает шнурки из ботинок, отрезает металлические крючки, распарывает подкладку. Приходит другой такой же в халате. Парикмахерской машинкой, теми же методичными и уверенными движениями, он снимает мне волосы с головы и они тоже падают на пол... Потом меня куда-то ведут, приказывают сесть на стул, передо мной - ящик фотоаппарата, фас, профиль... Снимают отпечатки пальцев, плотно прижимая их к листу бумаги. Потом уводят, и я снова - один...

Эти люди - как призраки, как обитатели иного, кромешного мира. Чего они хотят? Унизить, растоптать во мне чувство собственного достоинства. Чтобы я забыл, что я - человек. Чтобы я понял: пути назад, в прежнюю жизнь, нет и не будет. Ты помнишь надпись на воротах ада? Входящий сюда - оставь надежду навсегда.

Потом опять куда-то ведут. Лестницы, сетки, коридоры, двери... И этот странный, жуткий язык служителей ада, на котором они переговариваются между собой, когда ведут меня по всем этим лестницам и коридорам - ни одного человеческого слова, только птичий клекот, громкое перещелкивание языком или пальцами - большим и средним, и все эти звуки гулко разносятся под сводами и замирают вдали... Этой же ночью - чтобы не дать опомниться, собраться с мыслями, прямо из дома, еще свежего, наивного - приводят в кабинет следователя. Он - за письменным столом, я - на безопасном расстоянии от него, у двери.

- Ну, рассказывай о своей пакостной антисоветской деятельности...

Следователь Одляницкий. Длинное бледное лицо, каштановые бачки, спускающиеся на щеки. Молодой лейтенант, возможно, недавно окончивший юридический факультет или школу следователей. На столе перед ним - трубочный табак в коробке. Он курит трубку, наполняя комнату сладким ароматом хорошего табака, и видно, как он сам любуется собою.

- Рассказывай о своей пакостной деятельности...

Я пытаюсь что-то объяснить. Возможно, я когда-то что-то сказал...

- Нет, ты рассказывай о своей антисоветской деятельности...

Как обухом по голове. О какой деятельности он говорит? Но ведь деятельности-то никакой не было...

- А вот я напомню тебе о твоем рассказе... О чем ты говорил с Брегелем? Не помнишь?.. Я напомню тебе... Ты систематически вел в своем окружении пакостные антисоветские разговоры...

"Пакостный" было его любимым словом.

И вот меня ведут обратно в бокс. Эта внутренняя тюрьма с ее паркетными полами, с дверями, в которых отсутствуют обычные в тюрьме кормушки, с ковровыми дорожками в коридорах производит впечатление гостиницы, превращенной в тюрьму. Впрочем, гостиницей она и была когда-то.

А еще раньше, на этом самом месте или рядом, следователь Екатерины II допрашивал первых русских диссидентов. Место это служило всем режимам. Дай какая в сущности разница между ними?..

Но вот дверь бокса открывается, и появляется человек, резко нарушающий уже сложившийся стереотип. Оказывается, и в этой угрюмой обители призраков сохранилось еще что-то человеческое. Молодой щеголеватый сержант с подносом, на нем - тарелки с какой-то едой. Широким, изящным движением - как официант в ресторане - он снимает их с подноса и ставит на столик у двери.

- Битте! - говорит он.

Он думает, вероятно, что здесь сидят только засланные из-за рубежа шпионы, радующиеся каждому слову на родном языке.

Не знаю, сколько проходит времени еще... Снова гремит замок, и меня опять ведут на допрос. И следователь снова требует признания в том, чего никогда не было.

- Если не признаешься в своих преступлениях - переведем в Лефортовскую тюрьму...

И я вспоминаю рассказ, услышанный когда-то по Би-би-си, - рассказ бывшего советского заключенного, - о том, как подследственных Лубянки возили в Лефортово и там избивали.

Потом меня снова уводят в бокс. Я пытаюсь лечь на голую скамью и уснуть. А потом - снова на допрос... Смутно помню еще камеру-одиночку с кроватью. Но это - как в бреду... Как долго все это продолжалось: сутки, двое, трое? Время исчезло. Полная оторванность от внешнего мира. Беззащитность. Как будто в клешнях чудовищной, бесчеловечной машины. Ощущение внезапного погружения в иной, запредельный, но - в то же время - подлинный, настоящий мир. Мир, что скрывался до времени за тем ненастоящим, иллюзорным миром, в котором я жил. Как сама жизнь - только иллюзия, майя, и дана нам на время, и подобна острову в океане вечности, а вечность и есть подлинная, действительная реальность. И там, в той, временной жизни пристально наблюдали за мной чьи-то внимательные и неподвижные глаза. Они следили за каждым моим шагом, прислушивались к каждому слову. А я жил легкомысленно, не догадываясь об этом, не подозревая о существовании того, иного мира, откуда уже нет возврата...

...Встреча с Лефортовым была продолжением фантастического сна. В центре необъятного павильона с крышей где-то на уровне пятого этажа стоял на небольшом возвышении человек с флагами в обеих руках. Как матрос на верхней палубе корабля он молча поднимал и опускал флаги, подавая сигналы кому-то невидимому мне. От него уходили в даль, как от центра звезды, лучи корпусов с галереями в несколько этажей, огражденными проволочными сетками подобно корабельным палубам. На галереи выходили двери камер. Каждый корпус, как цех огромного завода, виден был изнутри весь, от пола до крыши, и человек с флагами, стоя в центре звезды, мог видеть каждый луч, каждую галерею, дверь каждой камеры. Это был паноптикон, архитектурная мечта прошлых веков, идеальная тюрьма, в которой наблюдатель, стоя в центре, видит всю ее. И - ни звука человеческого голоса, только зловещее птичье щелканье и клекот. Где же безумный капитан этого корабля куда он ведет его? Что делают на этом заводе, в этой гулкой тишине? Быть может, перемалывают человеческие судьбы?..

По галереям, по бесчисленным лестницам-трапам - руки назад! - меня подводят к одной из дверей, открывают ее - и я впервые вижу таких же, как я, людей. Три или четыре человека, они приветливо смотрят на меня. Небольшая камера, ярко освещенная электрической лампой, спрятанной за проволочной сеткой, цементный пол, окно с решеткой и деревянным щитом - намордником снаружи. Несколько металлических кроватей, застеленных серыми одеялами. В углу у двери - параша под деревянной крышкой. И главное - люди. Мы знакомимся. Одного я запомню навсегда: Абателло, артист балета Большого театра. Высокий, с красивым, породистым лицом, он легким шагом ходит по камере, как по сцене. Он может часами рассказывать о людях Большого театра, о закулисной его жизни. И - книги, все больше 1920-30-х годов издания, есть и дореволюционные. Они пришли сюда, в тюремную библиотеку, из чьих-то конфискованных личных библиотек, за каждой книгой - чья-то трагическая судьба. Одной из первых прочитанных мною здесь книг были мемуары Аполлона Григорьева, опубликованные издательством "Academia".

И ежедневные прогулки в залитом асфальтом дворике, откуда видно только серое осеннее небо. В десять вечера - отбой. Ложусь в постель, руки - поверх одеяла: чтобы под одеялом не вскрыл себе вены. Не успеваю уснуть под ярким светом лампы - грохот замка, входит надзиратель с бумагой.

- Кто на К?

Я называю свою фамилию, имя, отчество.

- На допрос!

Ведут в следственный корпус. Длинный коридор, высокие двери, за одной из них - мой следователь... В пятом часу утра уводят в камеру. Снова ложусь. Едва засыпаю - подъем. Шесть часов. И в течение всего дня то и дело приоткрывается щиток круглого отверстия в двери камеры, и глаз надзирателя зорко следит, чтобы глаза людей в камере до отбоя не закрывались ни на минуту. Чуть отвернешься или прикроешь глаза, положив книгу на колени и делая вид, что читаешь, - кормушка распахивается со звуком выстрела.

- Откройте глаза! Не отворачивайтесь!..

Отбой, и опять - допрос до утра. И так - каждую ночь, много ночей подряд. А там - все то же. Признавайся в том, что вел антисоветские разговоры со знакомыми, с друзьями... О чем вы говорили с Неллой Хайкиной? Ведь вы часто встречались... Молчишь... У кого из знакомых ты замечал антисоветские настроения?.. Не хочешь рассказывать? Погоди же...

Он перерыл мой архив школьных лет, перелистал мои детские дневники, не нашел ничего преступного. Из чего же склеить дело? Оставались доносы Хмельницкого, да мои собственные жалкие признания... Но их, видно, тоже было недостаточно. И тогда начались угрозы - арестовать отца, Неллу... А потом - и прямой шантаж: она уже у нас, арестована, сидит рядом, во всем призналась...

Однажды поздним вечером меня выводят во двор тюрьмы. Высокие глухие ворота, автобус с надписью "Хлеб". Внутри автобуса - темный тесный отсек. Я один... И вот волнами наплывают давно забытые звуки улицы... Автобус останавливается, должно быть, на перекрестке - и я слышу, совсем рядом, веселый смех девушек... Два мира, каждый живет своей жизнью, они не соприкасаются, между ними - пропасть... Так, должно быть, души умерших, не видные живым, прислушиваются к звукам навсегда покинутой ими жизни...

Меня опять привозят на Лубянку. В кабинете - мой следователь. Через боковую дверь входит плотно сбитый майор в золотых очках. И снова: признавайся, и угрозы, угрозы... Они находят самое чувствительное место - угрозу арестовать отца, если не сознаюсь, - и бьют по нему.

Майор - начальник следственного отдела, он, должно быть, пришел на помощь моему следователю. И хватка у него - старого опытного волка.

И все-то наше дело - мое и Брегеля, нас ведь объединили как соучастников, и теперь им нужно как-то это обосновать, - все оно, от начала до конца, высосано из пальца, грубо сфабриковано. Подумать только: могучее учреждение, со всем его колоссальным аппаратом, с его следователями, его жиреющими в кабинетах офицерами - мастерами шантажа и кулачных расправ над беззащитными людьми, с его бесчисленными штатными и нештатными агентами - все оно занято стрельбой из пушек по воробьям. Ибо из таких, как мы, оно и лепит свои дела. Все оно занято тем, чтобы из ничего состряпать что-то, что можно было бы потом изобразить где-то наверху как успешно раскрытую антисоветскую организацию.

...Меня увозят в Лефортово, и пытка бессонницей продолжается. А с бессонницей приходит физическое и психическое истощение. Иногда по ночам в камеру доносятся чьи-то дикие крики - и внезапно смолкают, как если бы кричавшему зажали рот...

И постепенно приходит безразличие. Подписывать протоколы или нет, уступать нажиму следователей или не уступать - все одно, от этого ведь ничего не изменится, мы обречены; если попал к ним в лапы - уже не освободят, сопротивляться бесполезно... Лишь бы все это кончилось...

Потом я узнаю: Брегель на допросах держался тверже. Здесь не только твердость характера: у него ведь было время внутренне подготовиться к встрече с тюрьмой и следствием, между нашими арестами минул целый месяц, и мой арест был ему предупреждением. И несомненно, что его арест, подобно моему, был запланирован заранее - где-то в каком-то календаре были отмечены два числа с промежутком ровно в месяц: 7-е октября, 7-е ноября. Дни наших арестов.

А иногда, наперекор всему, вопреки здравому смыслу, всего меня охватывала вдруг радостная вера в чудо. Вера в то, что я не одинок в этом мире, что некая высшая сила когда-нибудь - и может быть скоро - придет мне на помощь и выведет меня на свободу.

Отныне эта вера не оставит меня до дня моего освобождения.

А между тем недели сменялись неделями, а затем и месяцами. Газет мы не читали и о том, что происходит за стенами тюрьмы, не знали. Лишь однажды мой следователь, в виде особой милости, рассказал о выдающемся событии -торжественном чествовании Сталина по случаю его 70-летия.

- Весь мир приветствует нашего Иосифа Виссарионовича... Подумай только, какие люди приехали в Москву на торжественное заседание... В газетах не прекращается поток приветствий...

Заключенные Лефортовской тюрьмы отметили это событие по-своему. Правда, я узнал об этом значительно позднее, от Брегеля, когда мы встретились в Бутырках. Его сокамерники любили пошутить. Однажды кто-то из них нарисовал огрызком карандаша или сгоревшей спичкой физиономию Сталина на внутренней поверхности крышки параши. Получилось очень похоже, и каждый раз, открывая парашу, они от души веселились. В конце концов вертухай, внимательно глядя в глазок, заметил в их поведении что-то подозрительное и вызвал старшего надзирателя. Тот долго рассматривал камеру, заглядывал во все углы, под кровати, наконец, поднял крышку параши и - оторопел. Затем схватил тряпку и начал быстро стирать рисунок. А потом сказал укоризненно:

- Какая ни на есть личность - все-таки личность!

Иными словами, я-то вас отлично понимаю, но зачем же так - усами в парашу... Тоже ведь человек...

Когда следствие уже подходило к концу, меня снова привезли на Лубянку. И вот я впервые иду по бесконечному коридору главного здания, справа и слева - двери бесчисленных служебных кабинетов, навстречу спешат озабоченные своими делами люди в форме или в штатском, они не обращают на меня никакого внимания, как будто остриженный наголо человек с руками за спиной, в сопровождении дежурного - явление здесь самое заурядное. Меня вводят в огромный кабинет. Портрет Сталина на стене. За большими окнами - высокие здания Москвы, голубое небо над ними. Отдаленный гул города едва доносится сюда, в тишину кабинета. За письменным столом, у противоположной от меня стены, большой, очень тучный человек в мундире с серебряными погонами. Курчавые черные волосы. В пухлом бритом лице - что-то детское. Прокурор Дорон. Рядом, за отдельным столиком - машинистка. Она то стучит на машинке, то пронзает меня ненавидящим, враждебным взглядом - так смотрят на змею. Вероятно, эти люди специально натренированы смотреть так на заключенных. Взгляд Дорона, напротив, холодно-равнодушен. Он лениво перелистывает мое дело. Подтверждаю ли я данные на следствии показания, добровольно ли я их дал?.. И еще какие-то формальные, никому не нужные вопросы. Игра в законность. Прокурор-чиновник, сотрудник все той же тайной полиции. Сами ведем следствие, сами себя контролируем, сами потом и осудим.

Я говорю что-то о Хмельницком, о том, что материалы следствия почти целиком основаны на полученных от него сведениях, а он ведь не был привлечен Даже в качестве свидетеля.

- Но ведь вы подтвердили эти данные, чего же вам еще, - как бы нехотя говорит Дорон.

Года через три, уже в лагере, я услышу: прокурор Дорон разоблачен как сионистский шпион и расстрелян. Не знаю, верно ли это. В театре абсурда все возможно.

...Бутырская тюрьма поначалу производит впечатление вокзала. Огромный зал ожидания, облицованный блестящей метлахской плиткой, наполненный гулом множества голосов. Зал перегорожен рядом длинных столов. По одну их сторону - голые пассажиры, вещи их брошены на столы, по другую - люди в серых халатах, они внимательно осматривают вещи новоприбывших и их самих. Потом - душ, женщины в солдатской форме с голубыми погонами заглядывают в глазки кабинок, где моются мужчины-заключенные, и шепотом обсуждают то, что они там увидели... Меня помещают в камеру на четырех человек, на допросы уже не вызывают, я много читаю, библиотека здесь такая же хорошая, как и в Лефортово, и, видно, тоже составлена из чьих-то ограбленных личных библиотек. Я впервые читаю "Исповедь" Льва Толстого, его религиозно-философские сочинения - на меня они производят впечатление обнаженной правды, высказанной до конца и брошенной в лицо лживому миру. Кажется, все это сказано не много лет назад, а сегодня - настолько это современно. Я читаю "De profundis" Оскара Уайльда - его тюремный дневник, "Очарованную душу" Ромена Роллана и его книгу о Рамакришне, драмы Гауптмана и "Северные сборники" начала нашего века. И вечную книгу - "Дон Кихот"...

Даже в туалете, куда нас водят по утрам и где каждому выдают по узкой полоске бумаги, я замечаю, что это - разодранные страницы из энциклопедии Брокгауза и Ефрона.

Выводят гулять в маленький двор, отделенный от остального мира высокой крепостной стеной и круглой кирпичной башней, которую заключенные называют пугачевской - хотя Пугачев никогда в ней не сидел. Яркая зелень травы, полевые цветы, тополя, голоса птиц, синее летнее небо, солнце - все это как осколок разбитого прошлого, как воспоминание о золотом веке, об утраченном рае...

Я продолжаю получать из дома ежемесячные денежные переводы, на которые можно купить какое-то дополнительное питание в тюремном ларьке. Пачка квитанций, полученных мамой в тюремных канцеляриях, все еще хранится у меня. Это была тогда единственная живая нить между мной и домом.

А потом меня переводят в камеру уже десятка на два обитателей. Справа и слева - сплошные дощатые настилы с брошенными на них матрасами, посередине - длинный стол. Через большие зарешеченные окна проникает свет летнего дня и с ним опять - голоса птиц...

Много новых, интересных людей - никогда бы не встретил я на свободе такого разнообразия человеческих типов, умов, судеб. Вот пожилой московский интеллигент, носитель старых культурных традиций, сметенных потоком беспощадного времени, они сохранились лишь в памяти таких вот людей, а их осталось совсем немного. Он рассказывает мне о религиозно-философских обществах десятых-двадцатых годов, о Бердяеве и Владимире Соловьеве, о Хомякове и Константине Леонтьеве... Обо всем этом, и так, не рассказывают в университете моих дней. Вот репатриант из Китая, русский, с детства живший в Китае, он еще не стар, но и его сформировала старая русская культура. Только она, да еще полное незнание советской действительности могли создать целое поколение наивных людей, с таким доверием встретивших приглашение вернуться на родину. Большинство из них, как и мой сокамерник, очень скоро оказались за тюремной решеткой. Здесь они прозрели - да было уже поздно. Помню, как растрогала его передача от любимой жены, о которой он не уставал рассказывать, - коробка сигарет с головой собаки и надписью "Друг".

Вот бывший немецкий офицер, интеллигентный, говорящий по-русски, на нем еще немецкий военный мундир без знаков различия. Он хорошо знает и любит немецкую классическую музыку и рассказывает мне о композиторе, имя которого я слышу впервые, - да и большинство моих сверстников, я уверен, его не слышали, - о Брукнере. А в Германии его глубоко почитают, перед войной существовали даже Брукнеровские общества, изучавшие его музыкальное наследие. И когда, спустя много лет, я буду слушать симфонии Брукнера, я буду вспоминать моего товарища по камере Бутырской тюрьмы. А ведь нигде, кроме тюремной камеры, нам не суждено было бы встретиться, чтобы вот так говорить о музыке.

И было так: с окончанием следствия и в общении с другими людьми пришло совсем иное настроение, какого еще не было в Лефортово. Меня и там поддерживала вера - в чудо освобождения. Но теперь вокруг меня были люди, уверенные в том, что все это - ненадолго, что режим, упрятавший нас за решетку, не вечен. В тюрьму доходили сведения о начале войны между Америкой и коммунистической Северной Кореей. А это, может статься, начало новой большой войны, в которую будет втянут и Советский Союз. И тогда, если это произойдет, крушение сталинской империи, раздавившей свободу своих народов и угрожающей всему человечеству, - неизбежно. Тогда

                                Темницы рухнут, и свобода

                                Нас встретит радостно у входа...

Атомная бомба - которой пока обладают только американцы - станет орудием нашего освобождения. Американцы освободят нашу страну, другие народы Европы от коммунистического рабства; мы горячо надеялись на это. Быть может, нанесут сокрушительный удар по Москве - и на это мы были согласны. Это будет справедливым возмездием.

Было ощущение конца, настроение апокалиптическое - такое, возможно, существовало в общинах первых христиан. Никто из нас, кажется, не верил, что досидит до конца своего срока.

Такого настроения не было и не могло быть в безнадежные 1930-е годы. Настроение, которым были охвачены мы, было рождено новой, послевоенной эпохой. Весь мир менялся, рушились империи, которые казались несокрушимыми. Рухнет и эта... И чем хуже сейчас, чем больше зверствует режим, тем лучше, тем скорее придет ему конец.

Однажды меня привели в небольшую пустую комнату со столом посередине. Вошел бледный человек в штатском с неприязненным взглядом - профессиональным взглядом служащего органов. Протянул мне узкий клочок бумаги, на котором было напечатано на машинке, что Особое совещание при Министерстве госбезопасности приговорило меня к десяти годам заключения в исправительно-трудовых лагерях общего режима... Никакого суда, даже закрытого. Какое-то анонимное особое совещание... Какие-то чиновники из дома на Лубянке вершат судьбы людей.

Я прочитал. Усмехнулся.

- Чему вы смеетесь? - удивился чиновник. - Вас приговорили к десяти годам лагерей!

В самом деле: почему же я усмехнулся? Должно быть, в глубине души и я не верил в вечность этой власти, казалось бы, несокрушимой, в эти десять лет...

Незадолго до этапа меня переводят в большую камеру с высоким потолком и сплошными нарами в два этажа. Здесь я и оказываюсь вместе с Брегелем - я уже рассказал об этом. В камере много новых людей. Свободное пространство в центре камеры напоминает театральное фойе - люди ходят по кругу или беседуют стоя. Я знакомлюсь с высоким плотным человеком - это Александр Исбах, писатель. Он сразу неприятно удивляет меня тем, что пытается провести резкую черту между собой и Другими заключенными: он-то, в отличие от них, честный советский человек, убежденный коммунист. Все это он говорит мне с приятной улыбкой. Что он, дурачит меня? Или видит во мне стукача? Говорят, в 30-е годы в тюрьмах и лагерях было немало людей, которые пытались уверить других и самих себя в том, что они-то, в отличие от других заключенных, лояльные советские граждане и настоящие коммунисты, что сидят они по ошибке. Но теперь этот тип перевелся, время его прошло. Людей, подобных Исбаху, мне не приходилось встречать ни до него, ни после, он так и остался в моей памяти белой вороной.

Я рассказал уже и о том, как в солнечный июльский день меня везли в воронке на Ярославский вокзал, как молодой солдат, с которым я сидел в тамбуре, открыл заднюю дверь машины, и я снова увидел Москву, свой дом на Каланчевке - и молча послал ему прощальный привет.

Где-то на дальних путях вокзала меня ждал столыпинский вагон, и вот я, с несколькими заключенными, заперт в одном из его отделений и с верхней полки смотрю через решетку окна на мир за окном. Как это напоминает идиллическое полотно прошлого века, хорошо знакомое посетителям Третьяковской галереи, - "Всюду жизнь". А жизнь за окном так хорошо мне знакома - сколько раз я проезжал здесь на электричке на дачу и с дачи, вот и сейчас я вижу вдали, за полем, сферический купол церкви в селе Братовщина, а дальше - станция Правда и за лесом - я знаю - дачный поселок Плановый работник, в котором наша семья живет уже не первое лето. В одном из его домов, может быть, мои отец и мать - что они делают в эту минуту? Думают ли обо мне?.. Какие токи пробегают сейчас между нами, через это поле и лес?.. А поезд мчится дальше, опускается ночь, и утром мы останавливаемся на небольшой станции Ерцево, о которой я никогда не слышал прежде. Где-то в лесах, что окружают ее и тянутся далеко на север, мне и предстоит провести следующие четыре года.

И подумать только: Ерцево находится на юге Архангельской области, а севернее, в Пинеге, в десятые годы жили в ссылке мои родители - и это совсем недалеко от тех мест, где придется теперь жить мне. В стране произошла революция, сменился политический строй, а история повторилась - и поколение детей вернулось туда же, куда когда-то ссылали родителей. Различие разве только в том, что родители жили в либеральной царской ссылке, а дети - в концлагере, за колючей проволокой, под дулами автоматов. Да еще родители сидели за дело - за настоящую, не придуманную революционную деятельность, и сознавали это, а дети...

Не говорит ли один этот факт о сущности российской истории, о таинственных, еще далеко не проясненных путях, которыми движется она, повторяя себя из века в век, - больше многих и многих книг?..

В Ерцево находился комендантский лагпункт - здесь не только жили и трудились заключенные, но еще и размещался административный центр Каргопольлага. Такое название было дано этому лагерю по имени старинного северного русского города - Каргополя.

 

Дальше