На главную страницу сайта  Статьи

Оглавление

7. Герой нашего времени.

Интерлюдия

Впервые я увидел его в литературной студии Дома пионеров, в конце тридцатых годов: бледные, слегка впалые щеки, полные губы, зачесанные назад темные волосы. Он писал стихи и читал их на занятиях студии. Мог бы показаться просто мальчиком из интеллигентной еврейской семьи, в меру начитанным и рафинированным. Выдавали, - если внимательно присмотреться, - упорные, злые глаза. Однажды в студии появилась его мать, довольно молодая, красивая женщина. Это было необычно - наши родители никогда не приходили сюда. Пришла она для того, чтобы пожаловаться Вере Васильевне Смирновой, руководительнице нашей группы, на единственного сына: очень трудно с ним, избалован, эгоистичен.

- Они с отцом презирают меня, считают простой подстилкой, о которую можно вытирать ноги.

Узнав об этом, он зло выговаривал ей в присутствии Веры Васильевны:

- Как ты посмела жаловаться на меня?

С матерью он часто ссорился. Не помню, работала ли она тогда где-нибудь. Отец был архитектором, строил московский метрополитен, был одним из авторов станции "Площадь Маяковского". Умер он перед самой войной. Мать умерла во время войны, и Сергей остался с бабушкой. Жили они в Уланском переулке, в доме, построенном в начале тридцатых годов. Когда родителей не стало, в их квартиру вселили другую семью, и Сергею с бабушкой оставили одну комнату.

А был у него еще дядя - один из руководящих работников Дальстроя. Тех самых страшных Колымских лагерей, о которых мы узнаем теперь все больше. Куда эшелонами, пароходами везли сотни тысяч заключенных рабов, где их ждал каторжный труд и безымянная могила в конце пути. Дядя жил в Магадане, но иногда приезжал в Москву. И тогда Сергей мог рассказать мне, с его слов, о совещании у Берии, на которое тот был приглашен. Как-то я зашел к Сергею и встретил у него дядю, но Сергей, словно чем-то смущенный, поспешил увести меня. Было это уже после войны.

А еще в школьные годы я изобразил Сергея Хмельницкого в своей повести под именем Аркадия Вялыницкого - избалованного и капризного молодого эстета из интеллигентной семьи. Он узнал себя и долго не мог мне этого простить. Он был очень самолюбив.

- Я - эстет, - любил говорить он о себе.

В довоенные годы мы часто бывали в Музее нового западного искусства, что находился на Пречистенке, тогда Кропоткинской улице. Мы увлекались импрессионистами, и Сергей повесил в своей комнате над кроватью репродукцию с картины Ренуара "Нагая женщина, сидящая на кушетке". Полные женщины с круглыми плечами и крутыми бедрами надолго стали его идеалом. С упоением читал он наизусть Гумилева, стихи из книги "Жемчуга" - драгоценная эта книга была в его библиотеке, Гумилев не переиздавался. Позднее пришли новые увлечения - искусство и литература Китая и Японии, потом - средневековое искусство и архитектура Средней Азии. Любил повторять, что древнерусская иконопись, да еще предреволюционный "Мир искусства" - это были эпохи, когда русское искусство переживало подлинный расцвет. С этим трудно было не согласиться. Передвижники, по его словам, привели русское искусство к глубокому упадку.

И после войны мы по-прежнему ходили вместе в музеи, на выставки. На выставках он оставлял какую-нибудь ироническую запись в книге отзывов, вроде: "По Сеньке - шапка, по публике - выставка". И подписывался: "Буддийский монах".

В этой подписи был скрытый смысл. Он любил Киплинга, особенно его роман "Ким" - о мальчике-шпионе. Затеряться на Востоке под личиной бродячего монаха было его давней романтической мечтой. Под личиной - чтобы в действительности работать разведчиком, тайным агентом.

- Мне нравится жить подобно кошке в сказке Киплинга, которая "бродила сама по себе", - говорил он.

Эстет.

Когда я встретил его в Перми, во время войны, проездом на Алтай, он показал мне коллекцию репродукций, которую начал тогда собирать. И чистосердечно рассказал, как он это делает. Он приходит в городскую библиотеку, берет там книги по искусству - и украдкой, когда никто не видит, вырывает из них репродукции. Или вырезает бритвой. И потом уносит, пряча под пиджаком. Позднее, в Москве, его коллекция продолжала расти, пухнуть, стала гигантской - это были уже десятки толстых папок. И почти все репродукции были добыты тем же проверенным способом - похищены в библиотеках. Многие, например, в любимой его библиотеке Музея восточных культур.

Да что государственные библиотеки. Как-то, зайдя к нему, я увидел у него на книжном шкафу за стеклом цветную фотографию скульптурного изображения царицы Нефертити, хорошо мне знакомую - из "Истории древнего Востока" Тураева. Заметив, что я обратил внимание на эту фотографию, он поспешно ее убрал. Придя домой, я раскрыл своего Тураева - Нефертити нет...

Эстет. Когда приглашаешь такого эстета к себе, внимательно следи за его руками. Как-то я забыл об этом. Да и не только об этом...

Однажды он пригласил меня к своей знакомой - студентке Архитектурного института, они учились на одном курсе.

- Эту девицу знает вся улица Горького, - сказал он.

По дороге к ней он купил несколько веточек мимозы. Мы сидели в ее комнате, в углу которой стоял узкий ветхий диванчик, обитый потертым зеленым плюшем. Когда она вышла на минуту, Хмельницкий сказал мне:

- Вот на этом диване я потерял свою невинность.

Хозяйка показывала нам большие фотографии, на которых она была сфотографирована совершенно голой, в различных позах. При этом она очень неодобрительно отзывалась о мужчинах, они, по ее словам, липнут к ней:

- Жалкие, ничтожные люди!

В 1943-1944 годах мы все - и Сергей Хмельницкий, и его товарищи - достигли восемнадцатилетнего возраста, и многие из нас были призваны в армию. Сергей, однако, сумел избежать этой участи. Впоследствии, уже после войны, он говорил мне, что получил белый билет по зрению - он носил очки. Но вот Юрий Брегель - он тоже носил очки, и все же был мобилизован, окончил военное училище, стал офицером и принимал участие в боях. Еще Сергей рассказывал, что его оставили работать художником при горвоенкомате - он неплохо рисовал. Я не сомневаюсь теперь, что во время войны ему просто удалось уклониться от военной службы и что помог ему дядя - сотрудник всесильного ведомства.

Уверен я и в другом - что есть прямая связь между его деятельностью в качестве сексота и тем, что он был оставлен дома в то время, когда его сверстники воевали. Сам он признал, что его служба в органах началась в 1948 году - признал, будучи разоблаченным. Мой собственный опыт подсказывает: цена спокойной жизни в тылу во время войны была оплачена им обещанием служить органам - вспомним хотя бы моего приятеля Седых из полевого госпиталя. А уж если ты однажды подписал договор с дьяволом и начал служить ему - он тебя не отпустит.

По его собственной версии, отдающей неуклюжим сочинительством, органы заставили его доносить на друзей угрозой расправиться с ним, если он не выполнит этого нового задания. Ранее он обязался следить за Элен Пельтье. В том, что он рассказывает о себе, есть все же зерно правды - это то, что органы, действительно, использовали его любовь к собственной шкуре, только началось это, скорее всего, еще во время войны. Да ведь и служба органам - так внушали и внушают они своим бесчисленным сотрудникам - деятельность тоже почетная, патриотическая, только секретная.

Сразу после войны у него появилось большое количество новых знакомых - студентов и домохозяек, врачей и искусствоведов, профессоров и поэтов, баптистов и правоверных евреев. Он, как паук, раскидывал свои сети как можно шире - и в самых разных кругах. Разговоры с друзьями и знакомыми на темы искусства, совместное посещение выставок - все это было одним из способов заинтересовать людей своим обществом, приобрести их доверие, заставить их разговориться. Он любил сводить разных людей друг с другом и при этом начинал рискованные разговоры, рассказывал анекдоты. По словам Брегеля, ни от кого он не слышал столько антисоветских анекдотов, как от Хмельницкого. И не только анекдотов - этому я сам был свидетелем. И ведь все это сходило ему с рук, он говорил смело, вел себя бесстрашно, будто сознавал, что неуязвим. А других сажали за один анекдот. И все это происходило задолго до 1948 года.

В конце сороковых годов, с началом антиеврейской кампании, он стремился расширить круг своих знакомых-евреев. Психологический расчет органов понятен: кто же лучше еврея способен собрать в этой среде нужную им информацию, кому они доверятся скорее? Он настойчиво просил меня познакомить его с профессором Рубинштейном, когда того исключали из университета, да только осторожный Николай Леонидович отказался от этого предложения. Он проник в литературный кружок, которым руководил поэт Илья Сельвинский, и - с помощью его дочери - в его семью. На Сельвинского, видимо, тоже собирали "материал". В разгар еврейского погрома, когда евреев сажали по обвинению в национализме и сионизме, в сочувствии еврейскому государству, Хмельницкий сочинил драму в стихах, главным героем ее был вождь еврейского народа Моисей и называлась она "Исход". Исход евреев из Египта и обретение ими новой родины на земле Палестины - такова была главная тема этого сочинения. И читал он его всем своим знакомым-евреям. Чтобы увидеть и услышать их реакцию. Помню, он рассказал мне, как один из его слушателей пришел в ужас и потребовал, чтобы Хмельницкий прекратил это опасное чтение. Рассказывая это, он очень веселился.

Поэт-провокатор. Знавала ли история мировой поэзии подобный тип поэта?

Он любил повеселиться. С веселым смехом он рассказал мне, как обнаружил в записной книжке одного из знакомых календарик, в котором были отмечены дни менструаций его жены. А ведь когда я слушал это, мне даже в голову не пришло: кто же этот человек, потихоньку заглядывающий в чужие записные книжки?

А еще раньше он завел знакомства среди московских баптистов, не только среди простых верующих - среди руководителей секты, всеми силами старался завоевать их доверие, бывал на молитвенных собраниях, приносил домой баптистский журнал "Братский вестник". Конечно, можно это объяснить чистой любознательностью. Но не в ней дело: ведь и деятельность баптистов находилась под наблюдением и контролем органов. А круг его знакомых все продолжал расширяться - к концу пятидесятых годов он включал уже сотрудников иностранных посольств. И люди доверяли ему: ведь он никогда не был членом партии, он иронически отзывался не только о партии, комсомоле или профсоюзах - о любой форме общественной деятельности. По его признанию, он был убежденным индивидуалистом.

Работал он на органы не за страх, а за совесть. И испытывал при этом, не сомневаюсь, подлинное удовлетворение. Ведь в этом и было его настоящее призвание.

Много лет спустя Хмельницкий скажет с гордостью, что ведь по его доносам никого больше не посадили - только Брегеля и Кабо. Но что мы знаем? Знаем ли мы, в скольких делах других арестованных имеются доносы Хмельницкого? Эти люди могут и сами не знать об этом. И какое количество поставленной им информации накоплено о тех, кого не успели посадить? И не только об отдельных людях - о деятельности целой конгрегации верующих. Несомненно лишь одно: как всякий агент-провокатор на службе тайной полиции, он давал информацию не избирательно - он поставлял сведения о всех своих знакомых, он обязан был это делать, и однажды он сам признался мне в этом в такой вот форме:

- А знаешь, я слышал, что сотрудники органов госбезопасности регулярно сообщают о всех своих встречах, обо всем, что говорилось в их присутствии, чему они были свидетелями. От них требуют, чтобы они это делали еженедельно - как отчеты писали.

Он говорил о себе. И я думаю, доносы Хмельницкого ложились в личные дела многих людей, и тайная полиция имела возможность использовать их против этих людей в любую минуту.

Не случайно же именно Хмельницкому органы поручили следить за Элен Пельтье, хотя она училась в университете, а он в Архитектурном институте. Очевидно, он уже тогда успел зарекомендовать себя проверенным, надежным агентом. И он старался оправдать доверие органов и на этом поприще. Он часто встречался с ней, знал всех ее московских знакомых, бывал у нее дома. Он познакомил с ней и меня - я уже рассказал об этом.

Однажды в воскресенье, ранней весной 1949 года, он пришел ко мне и предложил съездить на Рогожское старообрядческое кладбище, что за Рогожской заставой. Я давно хотел побывать там - я знал, что у Рогожского кладбища находится главный старообрядческий храм, а в нем - богатое, очень ценное собрание старинных икон; старообрядцы не признают послениконианской иконописи. Помещение церкви поразило меня своими размерами и какой-то строгостью, суровостью, которой дышало здесь все. Иконы, действительно, были прекрасны - особенно лик Христа, который широко открытыми глазами смотрел прямо в душу. Как же я прошел мимо него, не остановился, не задумался - о себе, о своей жизни? Ведь было еще не поздно...

В церкви нас встретил дьякон, словоохотливый и сильно пьяный, и повел осматривать иконы, церковную утварь, книги и ноты, записанные по-старинному "крюками". Можно было подумать, что он был предупрежден о нашем приезде - с такой готовностью он показывал нам все это. И тут я обратил внимание, что вместе с нами ходит еще один человек - довольно молодой, в коротком черном пальто и низкой шляпе. На его шее был повязан зеленый шелковый галстук с белыми сердечками, а подмышкой он держал коробку с заводной игрушкой и книгу - как потом выяснилось, какое-то сочинение Иванова-Разумника. Появился он как-то вдруг, я даже не заметил, когда это случилось. Дьякон, словно забыв о том, что он уже показал нам все сокровища церкви, - даже те, что находились за алтарем, - повел нас осматривать их второй раз... Наконец, мы поблагодарили его, вышли из церкви и отправились втроем на кладбище. Тут и состоялось наше знакомство с симпатичным молодым человеком.

- Келли, секретарь английского посольства, - представился он.

Он говорил на ломаном русском языке, с сильным акцентом. Оказалось, что он, как и мы, интересуется древнерусским искусством. С искусства мы перешли на другие темы. Мистер Келли поиронизировал по поводу отношения советских критиков к Киплингу, которого у нас называли "бардом британского империализма", рассказал что-то о Лондоне и его архитектуре. Разговор, естественно, перекинулся на московскую архитектуру. Хмельницкий, как обычно, с едкой иронией отозвался о послевоенной советской архитектуре, которую он считал претенциозной и безвкусной, и противопоставил ей архитектуру начала тридцатых годов.

- Нравится ли вам мавзолей? - спросил он мистера Келли.

- У меня к нему двойственное отношение, - ответил тот и пояснил, что ему нравится архитектура мавзолея, но не выражаемая ею идея.

Разговор коснулся острой темы - и опять ушел в сторону...

Мы расстались с мистером Келли у метро. Хмельницкий, как бы желая убедить меня, что это и в самом деле был настоящий англичанин, сказал:

- А галстучек-то у него заграничный, правда?

Расставаясь с мистером Келли, бесстрашный Хмельницкий записал номер его телефона, чтобы закрепить знакомство. Через несколько дней он позвонил мне и пригласил к себе, сообщив при этом, что обещал придти и мистер Келли. Когда я пришел к Хмельницкому, Келли уже сидел на диване и рассматривал какую-то книгу. Бабушка разливала чай. Всегда оживленная, она на этот раз была чем-то глубоко расстроена и, вопреки обыкновению, замкнута и неразговорчива. Такой я ее еще не видел. А мистер Келли, как ни в чем не бывало, вел с Хмельницким оживленный светский разговор, держа блюдце с чайной чашкой на весу, как принято в Европе. Потом мы пошли проводить его. Шли сначала по Мясницкой улице, рядом с которой жил Хмельницкий, а затем по Лубянской площади, тогда площади Дзержинского, мимо здания Министерства госбезопасности.

- Интересно было бы знать, что делается там, внутри, за этими решетками, - вдруг сказал мистер Келли.

У входа в метро, прощаясь, мистер Келли сообщил, что собирается вскоре вернуться в Англию, и посмотрел на меня долгим, испытующим взглядом.

Когда мы остались одни, Хмельницкий предупредил меня:

- Не говори бабушке, что Келли - сотрудник английского посольства, она не должна об этом знать. Я сказал ей, что он - латыш.

Я никогда больше не встречал мистера Келли. Но тень его промелькнула передо мной еще раза два. Как-то Хмельницкий попросил меня перевести для него что-то из нескольких номеров американского журнала "Лайф" - а журналы он получил от мистера Келли, с которым продолжал встречаться. Я обратил внимание, что на обложках журналов был вырезан адрес подписчика. Через несколько дней я принес журналы Хмельницкому.

- Оставь их у себя, - сказал он.

- Но они мне не нужны, - возразил я.

- Ну, тогда спрячь их в свой диван, - предложил Хмельницкий.

Все же, несмотря на его настойчивое желание оставить журналы у меня, я вернул их ему. А когда я был арестован и в комнате моей был произведен обыск, ничего компрометирующего у меня не нашли. Кроме немецкого ордена, подобранного в Германии, - я уже рассказал об этом.

И - еще. На следствии, естественно, всплыл и мистер Келли. Следователь как-то очень формально записал, с моих слов, об этих двух встречах с ним и никогда больше меня ни о Келли, ни об этих встречах не расспрашивал. А ведь я встречался не просто с иностранцем, что в то время само по себе было криминалом, а - с секретарем английского посольства. Можно было подумать, что следователю все уже известно и о нем самом, и о моих встречах с ним.

До недавнего времени я думал, что Келли был агентом органов госбезопасности, выдающим себя за сотрудника британского посольства и для большей убедительности надевшим заграничный галстук и шляпу. В том перевернутом мире, в котором мы жили, это было естественно. Одно только было непонятно: на что мог спровоцировать этот агент-провокатор меня, обыкновенного студента?

И вот совсем недавно выяснилось, что я ошибался, что Питер Келли действительно существует и живет в Англии, что он, в самом деле, работал в британском посольстве в Москве и хорошо помнит Сергея Хмельницкого и меня. Сотрудник Австралийского национального университета Кевин Уиндл навестил его в 1997 году. По словам Келли, ему очень хотелось познакомиться с советскими студентами, особенно такими отчаянно-храбрыми как Хмельницкий, который открыто рассказывал антисоветские анекдоты и читал антисоветские стихи и ничего не боялся. Хмельницкий даже познакомил его с человеком, который попросил Келли передать на Запад материалы какой-то еврейской организации в Москве, но Келли отказался. Об этом я не знал.

Очевидно, органы безопасности охотились и за Келли, но ему посчастливилось не попасть в сети, расставленные для него органами с помощью Хмельницкого.

В послевоенные годы я написал небольшой рассказ. Содержание его было несложным: русский солдат идет один по дороге где-то в Германии. Видит дом, входит. Дом покинут хозяевами, но все вещи на месте - я встречал такие дома в Оппельне, да и все остальное было навеяно этим эпизодом. И вот солдат ходит по комнатам и воссоздает воображением жизнь, ушедшую отсюда. Входит в библиотеку, снимает с полок книги, одну за другой - и в комнате как бы начинают звучать голоса разных культур, эпох и народов. Идея рассказа была простой и ясной: культура человечества едина как едино само человечество, поэт Возрождения протягивает руку человеку двадцатого века, немецкий писатель - русскому солдату... В рассказе, разумеется, не было ничего антисоветского. Конечно, он был написан в плохое время, шла борьба с космополитизмом, и даже такой рассказ мог показаться кому-то несвоевременным - но не более. Я прочитал рассказ Хмельницкому. По его словам, рассказ ему очень понравился, он даже попросил его у меня на несколько дней. Возвращая мне его, он сообщил, что переписал его для себя.

- Люблю хорошие вещи, - объяснил он.

Эстет...

На первом же допросе, в ночь ареста, в то время, когда в моей комнате еще происходил обыск, следователь мой, Одляницкий, обнаружил прекрасную осведомленность о содержании этого рассказа. Он был предъявлен мне как одно из доказательств моей антисоветской деятельности.

Как-то теплым майским вечером Хмельницкий собрал у себя гостей, чтобы отметить свой день рождения. Комната его находилась на первом этаже, окно было распахнуто. Гости были оживлены, весело шутили. А самым оживленным и веселым был хозяин. Как обычно в таких случаях, он провоцировал разговоры и шутки на острые, околополитические темы, а потом весело кричал в раскрытое окно:

- Ваня, запиши!..

Как будто там, за окном, стоял с записной книжечкой некий Ваня и записывал в нее все, что говорилось за столом.

Хмельницкий любил пошутить. Никто из нас не знал тогда, кто же в действительности запишет все, когда гости разойдутся.

Летом этого же года - последнего моего года на свободе - он был у меня на даче под Москвой. Мы бродили в лесу, в поле. Остановились, продолжая разговор, у стога сена. И Хмельницкий, затянувшись папиросой, опять сказал, как-то странно посмотрев на меня:

- А что, если там, за стогом, кто-то сидит и записывает все, что мы говорим...

Он любил ходить по краю, рисковать, делать намеки и полупризнания, играть с жертвой как кошка с мышью. И все это так напоминает поведение того самого Седых из полевого госпиталя, по доносам которого я попал в особый отдел армии. Мне тогда просто повезло - меня отправили на передовую, этим все кончилось. Но неужели мало мне было этого предупреждения? Почему же тот случай меня ничему не научил?..

Однажды он рассказал мне, как он проходит в кинотеатры без билета, показывая свой студенческий билет в красной обложке - очевидно, очень напоминающий те книжечки, с которыми проходят повсюду сотрудники секретной полиции.

- С красной книжечкой всюду пропускают, - объяснил он.

Первого мая сорок девятого года мы с Юрием Брегелем были оставлены администрацией дежурить в здании исторического факультета. Такие дежурства по месту работы или учебы в дни больших праздников - в нашей стране было делом самым обычным. Но вот почему-то оставили именно нас - двух студентов, которых органы безопасности уже тогда отметили своим тайным знаком. Из окон большого зала мы смотрели вниз, на улицу. Был очень теплый, солнечный день, непрерывный поток по-летнему одетых, оживленных людей двигался по улице Герцена и вливался в Манежную площадь. И тут вдруг появился Хмельницкий. Очень весело, как о забавном приключении, он рассказал нам о том, как ему удалось пройти в центр Москвы через несколько цепей милиции - во время демонстрации центр города всегда оцеплен войсками и милицией, они пропускают только демонстрантов. Кажется, ему удалось это с помощью все того же студенческого билета в красной обложке. Рассказ Хмельницкого звучал не очень убедительно, но мы не придали этому значения. И все время, пока продолжалась демонстрация, он оставался с нами.

И теперь я пытаюсь понять, зачем все это было нужно. Зачем было органам соединять нас в этот день и направлять к нам своего агента? Замыслы тайной полиции - кто их теперь разгадает. Бесспорно только одно: в этом заговоре всесильного ведомства против двух глупых, недальновидных, но вполне невинных студентов Хмельницкий играл ключевую роль. И пришел он, вооруженный не студенческим билетом, а настоящим пропуском, выданным все тем же ведомством. А быть может, было у него и удостоверение профессионального агента.

Хмельницкий любил появляться неожиданно. Как появился он во время нашего дежурства. Как появлялся он не раз у меня дома. Читаешь или слушаешь музыку, оборачиваешься, а в комнате - Хмельницкий. Тихо, неслышно вошел и молча стоит. Теперь я знаю - они всегда появляются так. Это их прием. По этому приему они узнаются безошибочно. В моей жизни они появлялись так не один раз, в самых разных ситуациях - о некоторых случаях я уже рассказал. Даже здесь, в Австралии, так появился однажды у меня дома сотрудник советского консульства...

Тем же летом, незадолго до моего ареста. Хмельницкий предложил мне организовать литературный кружок. Для того, чтобы свободно обсуждать сочинения его участников, - объяснил он. Для начала он предложил пригласить в этот кружок нашего общего знакомого - Зорю Грингольца, студента-юриста, прекрасного переводчика английских поэтов. Когда мы встретились с Зорей через несколько дней. Хмельницкий напомнил мне о нашем разговоре.

- Ну, теперь ты обо всем ему расскажи, - сказал он и выжидательно посмотрел на меня.

Видно, ему нужно было, чтобы инициатива исходила от меня. Идея создания литературного кружка представлялась мне довольно невинной - какой она и должна казаться каждому нормальному человеку. Умный Зоря Грингольц, однако, наотрез отказался участвовать в нем. Мы и так встречаемся, читаем, обсуждаем наши сочинения - разве этого недостаточно? Его слова заставили и меня самого задуматься о предложении Хмельницкого. Конечно, мне и в голову не могло придти, что все это было просто коварным замыслом органов - сколотить с помощью своего агента-провокатора литературный кружок, чтобы потом, с его же помощью, разоблачить его как антисоветскую организацию. Так и создавались тайной полицией, а потом ею же раскрывались антисоветские организации, и все это было нужно ей, чтобы оправдать собственное существование. Да не просто существование - жирные ассигнования, которые текли ей из государственной казны. Всего этого я еще не знал тогда, но отказ Грингольца посеял во мне какое-то смутное подозрение. И когда через некоторое время Хмельницкий снова заговорил со мной о кружке, теперь уже от участия в нем отказался и я. Больше он к этому не возвращался.

Когда я был арестован, оказалось, что следователь знает уже и об этих разговорах, и о моем отрицательном ответе на вторичное предложение Хмельницкого. А ведь кроме нас двоих о последнем нашем разговоре на эту тему не знал никто.

И все же тайной полиции удалось реализовать свой замысел. Антисоветская организация была создана - тут же, в кабинетах полицейского ведомства. С его легкой руки участниками ее стали Брегель и я. Нас осудили как участников антисоветской организации, состоящей всего из двух студентов, - организации, никогда не существовавшей в действительности. Просто мы иногда встречались и разговаривали - для органов и этого было достаточно. И всегда был третий - свидетель и участник этих разговоров, - но его в нашу группу не только не включили, даже в качестве свидетеля не вызывали: Сергей Хмельницкий.

Это он как-то предложил мне написать совместно с ним письмо Сталину с выражением преданности и сочувствия.

- Ведь ему так трудно, в мире такая сложная международная обстановка - пусть он увидит, что он не одинок.

Мне было непонятно, в чем именно мы должны сочувствовать Сталину и зачем ему наше сочувствие, и писать письмо я тоже отказался.

Однажды я признался в любви к стихотворению Тютчева "Silentium", оно начинается так:

                                    Молчи, скрывайся и таи

                                    И чувства, и мечты свои...

И тогда Хмельницкий стал горячо убеждать меня, что следовать этому совету ни в коем случае не нужно, нельзя молчание возводить в принцип, надо обязательно делиться с другими - и с ним в том числе - своими чувствами, мечтами, мыслями.

А вскоре он сообщил мне, что у него появился новый друг, которого он очень любит. Этим другом Хмельницкого оказался большой паук-крестовик, который свил паутину в углу его уборной. Хмельницкий рассказал, как он трогательно заботится о пауке, как он кормит его, ловит для него мух и приносит их ему каждый раз, заходя в уборную, и с каким удовольствием он наблюдает, как паук набрасывается на новую жертву. Хмельницкий рассказал мне, как он, сидя в уборной, ведет с пауком дружеские беседы.

Он был искренен, Хмельницкий, он действительно чувствовал в пауке родную душу.

Где-то у Достоевского: темная комната, вся в паутине, и в ней огромный паук - символ кромешного мира. Но чье воображение изобразит доносчика по призванию, сидящего в уборной и дружески беседующего с пауком - единственным существом, способным до конца понять его?..

Он прочитал мне как-то свое стихотворение - видно было, что ему самому оно чем-то очень дорого:

                            Здравствуй, милый, нераскаянный злодей,

                            Очень рад я познакомиться с тобой.

                            Потому что я люблю плохих людей,

                            Потому что я и сам такой плохой...

Кому же оно было посвящено? Сегодня я не сомневаюсь, что это зашифрованное обращение к самому себе. Автопортрет. Жизненная программа. Это подтверждает и дата под стихотворением - 7 мая 1945, - она появилась в публикации стихотворения в журнале "22" в 1986 году. Ведь это - день рождения Хмельницкого. И если стихотворение действительно относится к 1945 году, значит, он уже тогда имел основания называть себя "злодеем". Не намек ли это на его сотрудничество с органами уже в то время?

Слышал я от него и другое стихотворение, очень типичное для него - оно воспевает, романтизирует самоотверженный труд и трагическую судьбу советского разведчика за рубежом. Его ждет там гибель, и собственная родина публично отречется от него:

                            Жена не узнает, друзья не придут,

                            Правительство не защитит.

Мне казалось, что Сергей и его бабушка живут на его студенческую стипендию и ее пенсию, а деньги это очень небольшие. Однако он ни в чем не нуждался. Более того, он даже купил велосипед, - дорогую по тем временам вещь, - и объяснил мне, что деньги на эту покупку он накопил из стипендии. Это объяснение мне и тогда показалось не слишком убедительным. На этом велосипеде он совершал далекие прогулки за город, но маршруты этих поездок были известны ему одному. Делал он себе и другие подарки. Теперь я почти уверен, что деньги и на велосипед, и на другие маленькие радости он получал из всесильного ведомства, которому преданно служил. Что оно подкармливало его - как, вероятно, и тысячи других своих верных слуг.

Он честно заработал их, свои тридцать сребреников.

Как-то он уезжал на несколько дней в Ленинград. Я провожал его. Садясь в вагон, он поцеловал меня. Другой раз мы встретились с ним в апреле, в Пасхальное воскресенье. Хмельницкий поцеловал меня со словами:

- Христос Воскресе!

Теперь я думаю об этих поцелуях - и вспоминаю поцелуй Иуды.

После моего ареста, спустя несколько дней, Хмельницкий пришел к моей маме, ничего еще не подозревавшей, она встретила его искренно как друга ее сына. Он выразил ей свое сочувствие, осведомился, кто из моих знакомых бывает у нее, и, уходя, поцеловал ей руку, чего никогда прежде не делал. Убийца сына поцеловал руку матери. Что его привело - усердие агента? Или нечистая совесть преступника, которая приводит его на место преступления?

Пришел он тогда и к Вере Васильевне Смирновой. Говорили обо мне, и Хмельницкий спросил, между прочим, не остались ли у нее какие-либо мои рукописи.

 

Дальше