На главную страницу сайта  Статьи

Оглавление    К началу главы

 

...А мы жили все в той же коммунальной квартире - я уже рассказывал о ней. И даже наш собственный довоенный телефон - я еще помню его номер: КО-73-15 - по требованию других жильцов перенесли в коридор и сделали общим. И номер его изменился. Исчезли после войны и списки абонентов московской городской телефонной сети. Я еще помню эти книги - перед войной они были в каждой будке телефона-автомата, привинченные к стене тяжелой цепью, - чтобы не украли, - с надписью на обложке и на срезе страниц: "Украдено из автомата".

В университет я приезжал в метро, выходил у Ленинской библиотеки и дальше шел улицей Грановского. Справа, в глубине двора, была квартира биолога Тимирязева, теперь мемориальный музей. Однажды мы с Неллой пришли сюда. Хозяйка музея была очень рада редким посетителям, она показала нам коллекцию репродукций с картин Тэрнера, собранную Тимирязевым, - он увлекался этим художником, замечательным мастером солнечного света, - а потом позволила мне надеть на себя мантию и шляпу почетного доктора Кембриджского университета, полученные когда-то Тимирязевым.

А налево был большой старый дом, богато украшенный лепниной, с садиком и фонтаном за чугунной оградой. Фасад его был увешан мраморными мемориальными досками - со временем их становилось все больше, я называл дом "братской могилой". Дом населяли люди, чьи имена знала вся страна, - члены политбюро, маршалы. Однажды я встретил молодого, энергичного, уверенного в себе человека со слегка скуластым лицом, в плаще и шляпе - он шел из Кремля к себе домой, на улицу Грановского. Это был Вознесенский, член политбюро, экономист. Справа от него, слева и сзади шли люди в военной форме. Я узнал его по фотографиям и громко сказал своему спутнику:

- Смотри, Вознесенский!

Человек в военной форме остановился и очень внимательно посмотрел на меня.

Никто - ни я, ни Вознесенский, ни его телохранитель - не знал тогда, что очень скоро он будет расстрелян в подвалах Лубянки.

Напротив этого дома находилась Кремлевская больница. На ее боковом фасаде, выходящем на улицу Грановского, была небольшая, неприметная дверь и рядом - надпись: "Бюро пропусков". На протяжении десятков лет, вплоть до самого недавнего времени, к этой двери подъезжали черные автомобили, из них выходили люди, скрывались за дверью и через некоторое время возвращались с большими пакетами в плотной коричневой бумаге. В определенные дни машин было особенно много, они стояли вдоль всей улицы Грановского, и водители дремали в ожидании своих пассажиров.

Надпись у двери была сделана для отвода глаз - никакого бюро пропусков там не было. Там, внутри, за этой глухой дверью, скрытая от постороннего взгляда, от простого народа, находилась кормушка для номенклатуры, одно из самых священных для нее мест. Там все эти члены центрального комитета партии, министры, избранные академики, старые большевики, которых не успели расстрелять при Сталине, - там они получали свои продовольственные пайки, то, во имя чего все они преданно служили режиму. Конечно, не только ради пайков, но и ради них тоже.

...Прошло много лет, давно уже не стало Вознесенского, исчезли в черных провалах времени многие другие обитатели этого дома, давно и прочно забылись их имена, а на прилегающих улицах можно было встретить иногда пожилую пару, мужчину и женщину, идущих под руку, они выходили из дома на улице Грановского, обходили ближайшие кварталы и возвращались домой; и постаревшее лицо человека под серой шляпой было очень знакомо. Ну, конечно, это же Молотов, долгие годы один из ближайших к Сталину людей. Теперь он - пенсионер, на заслуженном отдыхе, и вот гуляет с женой. Жемчужиной - той самой, которую Сталин, чтобы надежнее держать Молотова в руках, упрятал за решетку, - а заодно и жену другого своего преданного слуги, Калинина. И Молотов продолжал верно служить хозяину. А теперь он и его жена мирно гуляют под руку - какая трогательная пара.

И что замечательно - их уже никто не охраняет. Человек, чьи подписи стоят под списками расстрелянных, несущий прямую ответственность за преступления режима, убийца миллионов спокойно прогуливается по улицам столицы. И спокойно смотрит в глаза людям. И, вероятно, ни малейшей ответственности за прошлое не чувствует. Если вдуматься - разве это не свидетельство патологии личности? И не только одного Молотова. Разве эта сюрреалистическая картинка, немыслимая ни в одном цивилизованном, правовом государстве, не свидетельствует о патологии режима, да и всего общества, среди которого так мирно и уютно коротают свои дни все эти старики - Молотов, Каганович и многие другие, помельче.

В университетские годы я еще продолжал писать рассказы. Но все реже: я чувствовал, что творческая энергия направлена на другое, что меня влечет к иным берегам. И все же написал однажды рассказ о Наполеоне, которым увлекался еще в школьные годы и тогда уже начал писать о нем. А написав, решил показать рассказ лучшему, как мне казалось, знатоку реалий французской жизни – Элен Пельтье. Элен была дочерью французского военно-морского атташе и училась на филологическом факультете университета, изучала русский язык и литературу. Кто же нас познакомил? Конечно, Хмельницкий. Он познакомил меня и с Андреем Синявским - одним из лучших своих друзей, их дружба началась еще на школьной скамье. Лена - да, так мы ее звали - жила в гостинице "Метрополь". Мы пришли к ней вместе с Андреем. И не подумал я тогда, к каким печальным последствиям может привести знакомство с дочерью французского военно-морского атташе, да еще посещение ее у нее дома. Но вот ведь Андрей Синявский запросто бывает у нее - они, правда, учатся на одном факультете. И Сергей Хмельницкий, я знаю, тоже бывает у нее дома - они с Леной такие добрые друзья. Хмельницкий даже пригласил нас - ее, Синявского и меня - к себе домой, чтобы отметить у себя ее день рождения. А уезжая летом во Францию, она всегда привозит Сергею роскошные книги по искусству; с гордостью он показывал мне альбом, посвященный сокровищам Лувра. Тогда, у Сергея, было очень весело, я даже спел песню, которая начинается так:

                                    В гареме нежится султан...

И там еще такие слова:

                                    И папе в Риме сладко жить,

                                    Вина он может много пить...

Это они уговорили меня спеть для Лены эту песню. А потом я узнал, что допустил бестактность, что Лена католичка и обиделась за папу. Впрочем, обижалась она недолго.

Мы пришли в гостиницу. Лена куда-то вышла, и мы остались вдвоем. Все в комнате было очень просто, даже как-то целомудренно. Над изголовьем кровати висело серебряное распятие, а на другой стене - большая фотография собора Парижской Богоматери. Андрей - он носил тогда зеленую военную гимнастерку и мягкие брезентовые сапоги - молча, чему-то своему улыбаясь, ходил по комнате. И мне показалось тогда, что он чувствует себя в этой комнате как дома. И чем-то напоминает кота в сапогах.

Потом, в тюрьме и лагере, вспоминая все это, я пришел к мысли, что Синявский, вероятно, следил за ней, что он был приставлен к ней органами госбезопасности. Возможно, они работали с Хмельницким на пару и контролировали друг друга. А то, что агентом органов был Хмельницкий, притом агентом профессиональным, - в этом я уже не сомневался.

А потом, после моего возвращения в Москву, произошло много других событий - я еще расскажу о них. И я понял, что о Синявском я думал так напрасно. А еще позднее я прочитал его книгу - "Спокойной ночи": он рассказал в ней об этом времени, об Элен, о себе. Рассказал талантливо; особенно удался ему психологический портрет Сергея Хмельницкого. В книге названы и жертвы Хмельницкого - Брегель и я. И еще рассказал Синявский драматическую и поистине авантюрную историю о том, как он и Элен водили за нос органы госбезопасности, как вели с ними двойную игру.

В этой стране, в этом обществе, в то время, все грани - между вещами, понятиями, нравственными нормами - стали такими проницаемыми, такими зыбкими, такими стертыми, какими они не были никогда прежде. И среди других - грань между охотником и дичью. Или между палачом и жертвой. Люди - конечно, не все, многие - легко переходили от одной социальной роли к другой, легко меняли маски. И очень трудно было, имея дело с органами госбезопасности, играя с ними в их игры, остаться чистым самому, избежать прикосновения их липких, грязных пальцев.

Синявский, очевидно, был одним из тех немногих счастливцев, кому это удалось.

...Когда просматриваешь советские газеты и журналы первого послереволюционного десятилетия, замечаешь одну особенность: они ведут борьбу с антисемитизмом. Последние публикации на эту тему исчезают сразу после 1929 года - года "великого перелома", как назвал его Сталин. Это не значит, что антисемитизм тоже исчез - нет, он существовал, как и прежде. И официально все еще не одобрялся. Поэтому с такой искренней радостью были встречены многими, очень многими, первые газеты, в которых были названы подлинные имена евреев, замаскировавшихся под псевдонимами. Псевдоним еврея - и рядом, в скобках, его настоящая, еврейская фамилия. Чтобы не вводил в заблуждение русский народ. Так начиналась кампания 1948-1949 года, которая на словах провозглашала борьбу с космополитизмом и низкопоклонством перед Западом, а на деле была просто еврейским погромом, начатым сверху, задуманным Сталиным в каких-то его политических целях. И почва для него была хорошо унавожена.

Те же цели преследуют и нынешние антисемиты - раскрываешь их газеты и снова мелькают псевдонимы и рядом, в скобках, подлинные еврейские фамилии. И на этот раз это тоже - только начало.

Дышать становилось все труднее, временами казалось - уже нечем. Единственной отдушиной были западные радиостанции. Включишь радиоприемник, услышишь знакомые позывные - и, кажется, в душной комнате повеяло свежим ветром. Слушание западных радиостанций, вещающих на русском языке, становилось необходимой, жизненной потребностью миллионов людей - как дыхание. И вместе с другими - потребностью моего отца и меня самого. Власти очень скоро научились глушить эти радиостанции. Началась настоящая война в эфире. Ловить Би-би-си или Голос Америки делалось все труднее. На всех коротких волнах выли глушилки - голос Москвы старался заглушить голоса правды. И тогда папа попросил меня купить новый, мощный радиоприемник.

Я пришел в Центральный универмаг, в секцию радиотоваров - здесь продавали лучший тогда, самый мощный советский радиоприемник "Ленинград". Когда я уже выбрал его, рядом со мной вдруг возник молодой элегантный офицер-летчик. Он появился неожиданно, как чертик из коробочки.

- Вы не разрешите мне записать ваш телефон? - спросил он меня. - Дело в том, что я тоже мечтаю купить этот радиоприемник, я позвоню вам, чтобы узнать, хорошо ли он работает.

Почему же не оказать человеку услугу, не позволить ему записать номер своего телефона, что здесь такого? Он записал, поблагодарил и исчез так же внезапно, как и появился. И лишь много месяцев спустя, уже в тюрьме, меня осенило: ведь это же был переодетый гебист.

Лето 1949 года я провел в археологической экспедиции в Брянской области, в селе Вщиж. Недалеко находилось село Овстуг, когда-то родовое поместье предков Тютчева. Ярослав Щапов, будущий историк православной церкви, а тогда студент, отправился однажды побродить по окрестным деревням, посмотреть, как живут люди. Бдительным колхозникам, до которых и в этой глуши успела добраться советская пропаганда с ее шпиономанией, облик его показался подозрительным - белая фуражка на голове, фотоаппарат через плечо. Колхозники приняли его за шпиона, задержали и повели в милицию. Щапов протестовал. Какая-то старушка сказала сочувственно:

- И-эх, милый, и по-нашему-то говорить научился...

Экспедиция, приехавшая из Москвы и состоявшая в основном из студентов, была зеркальным отражением своего времени. Дышалось в ней трудно - самый воздух, казалось, был пропитан гнилостными испарениями, густым антисемитизмом. Да и руководитель ее, Борис Александрович Рыбаков, впоследствии академик, став директором Института археологии, последовательно боролся за расовую чистоту руководимого им института.

В 1990 году были опубликованы воспоминания Людмилы Алексеевой "Поколение оттепели". Моя бывшая однокурсница, позднее известная правозащитница, она рассказывает в этой книге, среди многого другого, о нашем разговоре в поезде по дороге во Вщиж. Мои политические взгляды - как она запомнила их - отличались радикализмом, до которого еще не доросло подавляющее большинство моих сверстников. К тому же я обсуждал их со студенткой, которую плохо знал, - смелость, граничащая с безрассудством. Вот что она пишет: "Все плохо в советской системе - сказал Кабо. - Страной правят бюрократы и дураки, и если и был когда-то смысл в революции, она давно предана или забыта". Такие взгляды не могли не пугать молодых людей вроде Алексеевой - ведь сама она в то время, по ее собственному признанию, считала, что советская система хороша, и не шла дальше желания улучшить партию изнутри, очистить ее от карьеристов. Мне же это казалось наивным: черного кобеля не отмоешь добела.

Мне запомнилось неожиданное появление во Вщиже молодого офицера - мужа Алексеевой. За ужином в столовой он под каким-то предлогом попросил мой паспорт, что-то переписал из него и вернул. И на следующее утро исчез. В то время я не придал этому особого значения. Но позднее, уже в тюрьме, после каких-то вопросов следователя, этот случай вдруг ярко всплыл в моей памяти. Как этот офицер подошел ко мне, странно улыбаясь, и его явно надуманное объяснение, зачем ему понадобился мой паспорт. И у меня тогда сложилась уверенность, что это был переодетый гебист, посланный для слежки за мной. Но, вероятно, все было гораздо прозаичнее. Только теперь из книги Алексеевой я узнал, что едва она вернулась из экспедиции, ее вызвал к себе секретарь партийного бюро Лаврин и устроил ей допрос. И интересовало его только одно: о чем она говорила со мной, не говорили ли мы о политике. А ведь никто, кроме нас двоих, в этих разговорах не участвовал. Но Лаврину что-то стало известно. Она уклонилась от ответа, и Лаврин, с настойчивостью следователя органов госбезопасности, посоветовал ей хорошенько подумать и на следующий день вызвал ее снова и снова требовал ответа на те же вопросы. Спустя месяц меня арестовали. В кабинете Лаврина Алексеева промолчала. Но ведь от мужа она ничего не скрывала, она доверяла ему - об этом она тоже пишет. А в его положении - а он был связан с секретными работами - было естественно сообщить куда следует об опасных политических разговорах с его женой. Конечно, это только мое предположение, но в том перевернутом мире все было возможно...

Сколько же их было вокруг нас - агентов находящихся на службе и добровольцев, если даже за мной, обыкновенным студентом, так пристально следили. Имя им было - легион. И сколько народных денег пущено было на ветер. Народ хирел - а эта армия паразитов, сидящих на его теле, жирела. И всеми силами изображала активную, очень нужную для государства деятельность - чтобы жиреть и дальше.

В сентябре - когда начался учебный год, и я уже был на последнем, пятом курсе, - меня пригласили на заседание бюро комсомола и предъявили мне нелепое обвинение, главным в нем было исполнение в экспедиции глупой и совершенно безобидной студенческой песни - хотя распевал ее не я один. Герой этой песни, пионер - разбойник и убийца:

                    На берегу большой реки сидел однажды пионер

                    И топором по головам рубил туды и растуды.

                    И трупы падали в реку и тихо плавали в воде,

                    А пионер сидел и пил водицу с кровью пополам...

На комсомольском бюро я пытался доказать, что я не оскорбил достоинство советского пионера, что это - не советский пионер, а австралийский пионер-землепроходец. Будто предчувствовал, что когда-нибудь сам уеду в Австралию. Со страстной обвинительной речью выступил Леонид Рендель, студент моего курса. Брызжа слюной из широкого лягушачьего рта, он обвинял меня в том, что я индивидуалист и мещанин, оторвался от коллектива, даже сравнивал меня с Климом Самгиным - героем Горького. Он вспомнил о том, как однажды встретил меня в Ленинграде, - я впервые приехал тогда в этот город и с чувством, которое невозможно забыть и трудно передать, впервые ходил по его улицам, по залам его музеев. И вот у стен Петропавловской крепости, высоких глухих стен крепости-тюрьмы, я вдруг нос к носу столкнулся с Ренделем - и прошел мимо, не поздоровался с ним. Минуло уже года три, но он не мог забыть эту встречу - самолюбие его, видно, было сильно уязвлено. Рендель, вероятно, был искренним человеком, убежденным комсомольцем. После моего возвращения из лагеря я встретил его в библиотеке - он тепло говорил со мною, и мне показалось, что в нем произошла какая-то перемена. Вспомнил ли он о том, что когда-то был одним из тех, кто толкал меня на эшафот? А еще позднее я узнал, что он был арестован по обвинению в участии в подпольном марксистском кружке и осужден вместе с другими его участниками - это было уже при Хрущеве, теперь сажали настоящих диссидентов, и Рендель был одним из первых.

Заседание комсомольского бюро закончилось моим исключением из комсомола - это решение, впрочем, должно было утвердить общее комсомольское собрание. На заседании присутствовал и член партийного бюро факультета. Было совершенно ясно, что все, в чем меня обвиняли, высосано из пальца, но что за всем этим балаганом стоит что-то невысказанное, что устроители его выполняют чье-то задание. И позднее я понял, чье задание они выполняли - ведь и комсомольские, и партийные бюро были просто филиалами органов госбезопасности.

Комсомольское собрание курса, как и следовало ожидать, единогласно утвердило мое исключение из комсомола и потребовало моего исключения из университета. Что же, это было даже логично, ведь исключение из комсомола было выражением политического недоверия, а советский историк призван быть активным борцом идеологического фронта. Да и время было такое - из университета изгоняли евреев, зачем нам еще один еврей с дипломом, если можно его заранее этого диплома лишить.

Но был во всем этом зловещий подтекст - как тогда, на заседании бюро, когда кто-то из выступавших сказал:

- Кабо - не наш человек, все советское ему чуждо, ему не место среди советских людей.

И представитель партийного бюро взял его за руку, чтобы остановить его. Чтобы не увлекался, не говорил лишнего. Чтобы не выдал тайного замысла всего этого спектакля.

А моя мама - она так страстно хотела, чтобы я благополучно окончил университет, она не раз говорила мне об этом. Все эти годы она словно предчувствовала, что что-нибудь произойдет со мною.

Конечно, можно было еще бороться, администрация университета не приняла еще никакого решения. Но что-то надвигалось - я физически ощущал это. Мне казалось, что я нахожусь в глухой, без окон и дверей, комнате, из которой мало-помалу выкачивают воздух. Было гнетущее предчувствие чего-то неизбежного, чувство обреченности. И когда на улице дачного поселка я встречал офицера в синей фуражке - офицера из органов госбезопасности - мне казалось, что появление его не случайно, что он следит за мною.

Это было предчувствием ареста. И когда меня арестовали и привезли - сначала на Лубянку, а потом в Лефортово, - я почувствовал облегчение. Как будто с души скатилась тяжесть, которая давила меня все это время.

За неделю до этого мы сидели с мамой дома и говорили о чем-то. Она была понимающей и любящей - как всегда. Мы услышали стук в дверь, она вышла в переднюю. Мужской голос, потом голос мамы. Через две-три минуты она вернулась в комнату. По ее изменившемуся лицу я понял: что-то произошло. С улыбкой обреченности она сказала:

- Они всегда приходят за несколько дней до ареста - я знаю, мне рассказывали, так пришли когда-то к Великовским.

Человек в плаще, он что-то спрашивал о соседях и внимательно смотрел через мамино плечо в комнату.

После этого посещения тревога не покидала маму. Этот человек был вестником надвигающегося и неизбежного несчастья. Она знала теперь: к нам придут, придут очень скоро. Она думала только, что придут за папой - человеком, который чудом пережил тридцатые годы.

Среди пришедших за мной в ночь на седьмое октября сорок девятого был и этот, в штатском плаще и сапогах. Оперативники, они приходили, чтобы заранее осмотреть квартиру, а для отвода глаз спрашивали о соседях.

Накануне, шестого, я заболел, резко подскочила температура - как когда-то на фронте. Кто знает, быть может, это защитная реакция организма, сигнал о грозящей ему опасности, о надвигающейся беде.

...Чья-то рука грубо трясла меня за плечо. Я открыл глаза. Рядом с моей постелью стоял человек в плаще, он держал передо мной какую-то бумагу. Он держал ее на некотором расстоянии от меня, как бы боясь, что я вырву и разорву ее. В комнате было почти темно. Я не сразу понял, что это ордер на арест. Он велел мне одеваться.

- Я болен, у меня высокая температура, - сказал я.

- Ничего, там вас вылечат, - сказал он.

Все остальное происходило так, как в сотнях тысяч, в миллионах других подобных случаев - глубокая ночь, обреченные, автоматические движения человека, за которым пришли, какие-то люди, грубо, по-хозяйски вторгшиеся в квартиру, солдат с винтовкой. Папа и мама - как чужие в этой квартире. Папа, не говоря ни слова, крепко жмет мне руку, точно желая сказать: будь мужественным. Мама порывисто обнимает меня, и вот я иду по ночному, пустому, слабоосвещенному коридору, и люди в плащах и сапогах идут за мной. Мы спускаемся по лестнице, проходим пустым двором, выходим на улицу, они вталкивают меня в легковую машину, ожидающую у ворот, садятся по обе стороны от меня, и мы мчимся по улицам Москвы, почти пустым, - такими они бывают только глубокой ночью. Потом машина останавливается перед знакомым зданием на Лубянке, большие железные ворота в стене со скрежетом раздвигаются - и я оказываюсь в глухом, замкнутом со всех четырех сторон дворе. Как в западне.

В прошлой моей жизни я не раз проходил мимо, смотрел на этот цоколь из тяжелых черных каменных глыб, на эти витые решетки на окнах первого этажа - все это должно было внушать ужас тем, кто еще снаружи.

И вот я - внутри.

Это - конец, жизнь окончена. Вот первое и главное чувство, которое охватило меня уже в эту ночь. И еще: глубокая печаль о родителях, о навеки утраченной жизни. И уверенность: то, что произошло со мною, это - возмездие мне. Возмездие за то, что жил не так, как следовало, не умел ценить и беречь все то хорошее и единственно нужное, что давала жизнь, не берег любовь родителей. А ведь я так любил их.

Это началось еще на Алтае и продолжалось потом после войны: для меня стало привычным "начинать жизнь завтра". Завтра я сброшу с себя груз ошибок и начну новую, настоящую жизнь, - говорил я себе. А послезавтра я снова оступался, падал, был глубоко недоволен собою - и опять хотел бы перечеркнуть прошлое и начать новую жизнь. И так без конца. Наблюдательный и критически настроенный папа заметил однажды, что я словно хожу на ходулях. Но то, что казалось ему утратой простоты и естественности, было отражением борьбы с собою, борьбы за лучшее в себе, - борьбы, в которой я чаще всего терпел поражение.

Нелла понимала меня. После мамы она, быть может, была единственным человеком, понимавшим меня. Как-то она подарила мне книгу, посвященную художнику и мыслителю Николаю Рериху, - я очень любил его, - с такой надписью: "Верю, что ты будешь настоящим тружеником и человеком".

И все эти годы душа моя упорно влеклась к осуществлению предначертанного замысла о ней, сбрасывая с себя, слой за слоем, толстую кору заблуждений и ошибок. Как ни хотелось мне, в начале пути, сделать политическую карьеру, душа моя, помимо меня, понимала, что это - не мой путь, и влекла меня к творческому труду. Как ни хотелось мне породниться с сильными мира сего, душа моя не допускала насилия над собой и влекла меня к искренней любви. И так - во всем.

Меня всегда глубоко волновали эти стихи Пушкина - мне казалось, и кажется сейчас, что они выражают самую суть того, что происходило и продолжает происходить со мною:

                                    Художник-варвар кистью сонной

                                    Картину гения чернит

                                    И свой рисунок беззаконный

                                    На ней бессмысленно чертит.

                                    Но краски чуждые, с летами,

                                    Спадают ветхой чешуей;

                                    Созданье гения пред нами

                                    Выходит с прежней красотой.

                                    Так исчезают заблужденья

                                    С измученной души моей,

                                    И возникают в ней виденья

                                    Первоначальных, чистых дней.

 

Следующая глава