На главную страницу сайта  Статьи

Оглавление

6. Университет

Старинный особняк на Большой Никитской, тогда улице Герцена - здесь и находился исторический факультет Московского университета. Парадная лестница ведет меня на второй этаж, в большой красивый зал с высокими окнами, лепным потолком. Здесь читаются лекции, устраиваются комсомольские собрания; в 1948-1949 годах здесь разоблачали профессоров-космополитов. Это здесь, первого мая 1949 года, мы с Юрием Брегелем дежурили по распоряжению мрачного коменданта, выполнявшего указание органов; все ушли на демонстрацию, а мы остались, одни во всем этом доме, и тогда неожиданно появился Хмельницкий... Но об этом я еще расскажу.

Обычно я встречаю здесь кого-нибудь из своих приятелей - почему-то их больше на курсе, где учится Брегель, который демобилизовался позже меня: этот курс был первым, когда я был уже на втором. Студенты подобрались здесь более интеллигентные, чем на моем курсе. Вот Валентин Берестов, поэт, увлеченный археологией, худой, в свитере, в круглых очках на остром носике. Вот Валентин Янин... Во Вщиже, на раскопках средневекового княжеского поселения, летом сорок девятого, мы сидели на высоком берегу Десны, у заброшенного сельского кладбища; вечерело.

- В Академии наук все ключевые посты заняты теперь археологами, - с надеждой говорил Янин.

Способный археолог, он сумел сделать академическую карьеру, о которой мечтал студентом, стал начальником Новгородской экспедиции после Арциховского, потом академиком.

Вот Александр Формозов, в будущем неутомимый исследователь первобытного искусства. Это он в Староселье, в Крыму, найдет знаменитое погребение ребенка-неандертальца.

Вот Шура Кан, сын профессора Сергея Борисовича Кана - мы знакомы еще с Ойрот-Туры. Он - курсом старше меня, там, где две Светланы, дочь Сталина и дочь Бухарина, я уже говорил о них. Одаренный, способный к языкам, он во время войны был переводчиком, а теперь изучает шведский язык и историю Скандинавии. А кто этот студент в военной гимнастерке и сапогах? Он торжественно несет на согнутой руке свою фуражку, словно он на великосветском балу или приеме, у него круглое лицо, немного самодовольное и высокомерное, но в общем добродушное. Это Гриша Котовский, сын героя гражданской войны Григория Котовского, будущий индолог; он учится на одном курсе с Каном.

На собственном курсе друзей у меня почти нет. Все эти бывшие фронтовики, теперь поглощенные комсомольской и партийной карьерой, эти бесцветные девушки из провинции... Что общего у меня с ними? И они смотрят на меня с неодобрением: я почти не участвую в общественной жизни курса, а если иногда что-то и делаю, то неохотно, из-под палки. Здесь мне удалось сойтись разве только с Кропоткиным, тоже археологом, отпрыском знаменитого княжеского рода. И - с Неллой Хайкиной. С ней нас сблизили общие интересы, любовь к русской истории и еще что-то неуловимое. Что-то в ней есть - открытое, доверчивое, очень близкое. Такой духовной близости у меня не было в то время ни с кем. Нелла приехала из Самары, она живет в общежитии на Стромынке. Когда я прихожу к ней туда - с какой ненавистью смотрят на меня ее подруги. Нелла как-то купила новую шляпу, темно вишневого цвета. Они прислали ей ее же фотографию, сделанную где-то на улице, потихоньку. И рядом изобразили меня в виде волка. И подписали: "Красная шляпочка". Подсматривать, незаметно фотографировать, присылать анонимные письма, делать гадости исподтишка - это все в духе времени.

Нелла часто приходит ко мне, мои родители относятся к ней с любовью. Кажется, это почти уже решено между нами - мы станем мужем и женой.

А будет иное: арест, лагерь - и Нелла приедет ко мне с мамой... Я еще напишу об этом.

Кто же они - эти студенты, кто сидит рядом со мной в аудиториях, кого я встречаю в университетских коридорах? Это либо карьеристы и циники, либо добросовестные энтузиасты, одураченные, верящие газетам и своим комсомольским вождям. И еще немало таких, кто любой ценой стремится уйти от действительности: одни - в разгул, в пьянство, в красивую жизнь, в спорт, другие - в науку, музыку, поэзию; это их встречаешь на поэтических вечерах или на концертах в Консерватории, что находится почти по соседству с историческим факультетом. Это о таких людях сказал старик Огарков, в далеком прошлом народник, на даче которого в Тайнинке мы проводим лето:

- Жить в наше время можно только уткнувшись носом в книгу.

Вокруг центрального зала и на третьем этаже, куда ведут шаткие деревянные лестницы, - небольшие тесные комнаты, заставленные книжными шкафами. Вот в кабинете истории средних веков, за столом, читает студентам свой спецкурс профессор Неусыхин, маленький, с огромным лбом, глубокий знаток своего предмета. В кабинете истории древнего мира я вижу человека с бледным лицом аскета и голым черепом. Это – Ранович, библеист, знаток древнееврейской религии. В кабинете истории СССР я встречаю профессора Зайончковского - это он привел нас, студентов, в возглавляемый им отдел рукописей Ленинской библиотеки. Здесь я слушаю лекции академика Дружинина, специалиста по русской истории 19 века, и профессора Сидорова, с его широким, грубо вытесанным красным лицом - он рассказывает о политической ситуации в России накануне революции. Это он в годы борьбы с космополитизмом становится одним из застрельщиков погромной кампании.

В кабинете новой истории я вижу академика Майского, совсем недавно еще посла в Великобритании. Началась холодная война, и услуги дипломата, который олицетворял собою улучшение отношений с западными демократиями, больше не нужны.

В кабинете истории стран Востока я слушаю Бориса Николаевича Заходера и тонкого, остроумного Игоря Михайловича Рейснера. А недавно здесь появился еще один преподаватель, молодой, в военной форме, с погонами лейтенанта - арабист Фильштинский. Кто мог предвидеть тогда, что преподаватель и студент встретятся года через три в лагере как зэки и что дружба с Изей Фильштинским, великолепным знатоком арабской литературы и переводчиком, пройдет потом через годы...

Лекции для всего курса читаются в здании прошлого века на углу Большой Никитской и Моховой. Рядом - университетская библиотека, в ее тихом читальном зале я провел немало сосредоточенных часов, в глубине двора видна старинная церковь в стиле московского барокко. Лекции читаются в двух больших аудиториях - Ленинской и Коммунистической, туда уводят просторные лестницы, мраморные колонны, галереи. Это здесь Берестов, увидев меня в коридоре, на подоконнике, в перерыве между лекциями, - а дело происходило в годы борьбы с низкопоклонством перед иностранщиной, - радостно выпалил:

- Один низкопоклонник присел на подоконник...

Историю средних веков читает один из самых блестящих профессоров - Сергей Данилович Сказкин, а историю Европы на рубеже нового времени - Борис Федорович Поршнев. Тот самый, который много лет спустя неожиданно для всех уйдет в проблемы антропогенеза и поразит мир теорией, согласно которой снежный человек - вовсе не миф, а сохранившийся до наших дней неандерталец, и будет фанатично искать его в горах Средней Азии и Кавказа.

Этнографию читает Сергей Павлович Толстов. В эти годы он все шире развертывает в пустынях Средней Азии свои замечательные раскопки древнего Хорезма. Студенты-археологи освобождают от песка столетий стены и башни дворцов и замков, каналы - все, что осталось от когда-то высокой, но навеки умолкшей цивилизации. Берестов, многолетний участник хорезмской экспедиции, напишет потом об этом в своих книгах.

Историю первобытного общества читает Марк Осипович Косвен. Ему я и сдаю в конце первого семестра свой первый экзамен. Мы сидим вдвоем в небольшой аудитории. Он в пол-уха выслушивает мой ответ, достает из серебряного портсигара с тремя богатырями на крышке папиросу, закуривает и, взглянув на мою орденскую планку, с интересом расспрашивает, за что я получил свои военные награды. Потом берет мою зачетную книжку и пишет: "Отлично". Никто из нас, так мирно беседующих, ни профессор, ни студент, еще не знают, что со временем станут участниками непримиримой, жестокой схватки. Что Толстову, тогда директору Института этнографии, понадобится своя теория, не столько по научным, сколько по политическим мотивам, и он сделает Косвена своим главным теоретиком и поручит ему разрабатывать матриархальную теорию, удобную тем, что ее приверженцами были Энгельс и Сталин. Косвен, человек очень эрудированный, успеет сделать немного, его книга "Матриархат", задуманная как первый том большого теоретического труда, так и останется историографическим введением в проблему, здание придется возводить другим. А мне и маленькой группе моих единомышленников предстоит вести с наследниками Косвена борьбу, которая продлится десятилетия - чтобы, в конце концов, увенчаться нашей победой.

Основы археологии читает Артемий Владимирович Арциховский, человек с большой квадратной головой; студенты любят пародировать стиль его лекций, особенности его произношения, и охотно работают в возглавляемой им Новгородской археологической экспедиции. Это там, у стен древнего Новгорода, будут найдены первые берестяные грамоты.

Здесь, в Коммунистической аудитории, мы встречаемся с Ильей Эренбургом, который с чуть заметным презрением, но сдержанно отвечает на яростные нападки студентов на его новый роман. Сдержанность Эренбурга понятна - наступают плохие времена.

Это здесь проходят многочасовые собрания, на которых студенты клеймят своих вчерашних товарищей - как плохих комсомольцев, как людей, зараженных чуждой идеологией. Это здесь, на одном из таких собраний, кто-то из студентов, оказавшись на верхних скамьях, рядом с несколькими студентами-евреями, - громко, чтобы услышало комсомольское начальство, говорит:

- Здесь дурно пахнет!

И спускается вниз.

Действительно, нормальному, живому человеку нечем было дышать в этой аудитории; но он-то имел в виду совсем другое. То самое, что случилось однажды на лекции, когда мне передали неизвестно кем посланную книжку: "Скупой рыцарь" Пушкина. В тексте трагедии везде было подчеркнуто кем-то слово "жид".

...На протяжении нескольких лет я испытал внутреннюю эволюцию - от мечты о дипломатической карьере, которая возникла еще перед войной, до все более полного погружения в чистую науку. Еще студентом первого курса отправился я как-то в Институт международных отношений, что открылся недавно у Крымского моста, прошел по длинному коридору, заглянул в двери аудиторий, поговорил в учебной части с каким-то человеком, который внешностью и манерами смахивал на переодетого офицера из органов госбезопасности. Дома я, тайком от родителей, написал письмо в Министерство иностранных дел, в котором просил принять меня в Институт международных отношений и заверял, что буду и на дипломатическом посту, как делал это во время войны, верно служить родине. Вскоре пришел элегантный конверт со штампом МИДа, его достал из почтового ящика папа. Брезгливо передавая его мне, он сказал:

- Какой же ты все-таки дурак!

В письме вежливо, но сухо мне сообщали, что я могу подать документы в институт на общих основаниях.

Этого я так и не сделал: что-то подсказало мне, что делать это не следует. Я еще не знал тогда, что путь в этот престижный институт для таких, как я, наглухо закрыт, что ни одного еврея среди его студентов нет, что Московский институт международных отношений, или МИМО, в шутку называют: мимо.

Интерес мой к истории международных отношений все же не остывал, об этом свидетельствует первая моя курсовая работа, посвященная истории Столбовского мира, заключенного Россией и Швецией в 17 веке. А когда началась специализация, я выбрал кафедру истории стран Востока, чтобы изучать арабский язык, историю арабских стран и ислама. Шура Кан, узнав об этом, спросил меня с едва скрытой иронией:

- Хочешь стать новым полковником Лоуренсом?

Но становление и углубление личности продолжалось - над этим человек не властен, это происходит где-то в глубинах его духовного мира. Так и получилось, что меня все более захватывала русская история - история страны, в которой я жил, воздухом которой дышал, на языке которой говорил с детства, культурой которой был пропитан насквозь. Меня увлекла история русских религиозных движений, сектантства, движений социального протеста, а наряду с этим философия и методология истории, вносящие смысл в историческое исследование, помогающие понять, что же это такое - исторический процесс, что скрыто за поверхностью исторических явлений. История русской религиозной философии продолжает волновать меня и сегодня. Вот почему я, пережив немало метаний, в конце концов оказался на кафедре истории СССР и начал специализироваться у профессора Николая Леонидовича Рубинштейна.

...Чистопрудный бульвар. Телеграфный переулок, замечательная церковь петровского времени - архангела Гавриила, иначе "Меншикова башня" - здесь все дышит еще старой Москвой. В глубине переулка - большой доходный дом. Я поднимаюсь по лестнице, звоню - и вот я в огромной комнате, книжные шкафы, до потолка набитые книгами, картины, портрет красивой дамы в шелках - матери хозяина. Вот он сам, приветливый, радушный; большая лысина, роговые очки на мясистом носу, очень мягкие, какие-то безвольные губы. У окна - письменный стол, над ним - фотография Ленина. За этим столом создан плод систематического, упорного труда, огромной эрудиции -"Русская историография". Книга, которой он так гордился и за которую ему пришлось потом вынести столько незаслуженных, диких обвинений. Корни семьи - в Одессе, все три брата получили хорошее образование, стали учеными - один известный психолог, другой историк, третий - экономист. Будучи евреями, они внесли достойный вклад в русскую культуру, а этого Россия не прощает. Николай Леонидович никогда не был женат, его семьей стали многочисленные ученики - аспиранты, любимые студенты, он отдавал им и время, и душу. Некоторые из них вышли из его семинара по социально-экономической истории России в 18 веке, участники семинара - среди них были и мы с Неллой - собирались в Историческом музее, где Рубинштейн был заместителем директора. Говорили, что у него "каша во рту", но не лекциями он привлекал, а отеческим вниманием к ученикам, знаниями, интеллигентностью, широтой культурных интересов. Он любил классическую музыку и старался не пропустить ни одного выдающегося концерта в Большом зале консерватории. Мы с Неллой охотно приходили к нему домой, вместе или порознь. И было заведено: дважды в году, в мае и ноябре, в дни праздников, его ученики собирались у него дома после демонстрации за огромным, обильным столом. И многие из тех, кто собирался у него за столом, потом предали его.

В чем только его не обвиняли - грубо, агрессивно, - в антипатриотизме, в преклонении перед западной наукой: на его беду среди ученых-историков 18 века, о которых он писал, оказалось несколько немцев, и вклад их в русскую историческую науку был так весом, что не написать об этом было нельзя. Обвиняли в объективизме, а ведь объективизм - это та же научная объективность, но словечко переворачивает все с ног на голову. Обвиняли в космополитизме, а слово "космополит" было всем понятным, прозрачным шифром, и означало оно просто: "жид". С самыми нелепыми, взятыми с потолка обвинениями выступали коллеги Рубинштейна, уважаемые профессора - Тихомиров, Черепнин, Поршнев. И сотрясали стены многолюдных собраний молодые историки, начинающие свою карьеру: какой великолепный случай, где-то наверху подан сигнал "Бей", и вся эта свора радостно бросается на заслуженного профессора, чтобы смешать его с грязью и выслужиться перед своим партийным начальством. И Рубинштейн, человек лояльный до мозга костей, дорожащий своим партийным билетом и, как многие, навсегда испуганный сталинским террором, начинает каяться, произносит вымученные, жалкие слова о своих ошибках, о том, что партия "раскрыла" ему глаза. Он произносит покаянные речи около двух лет. Но это ему все равно не помогает, и, в конце концов, его выгоняют из университета. Потом он устроится в Библиотечном институте.

Я помню последнее собрание. Уклониться, отмолчаться было невозможно; в эти годы надо было громко заявлять о своей преданности, о своем согласии с линией партии. От Рубинштейна отрекся даже один из его лучших друзей - профессор-историк Дмитриев. Теперь дошла очередь до студентов, учеников Рубинштейна - и они должны были заклеймить своего учителя. И все они, один за другим, вставали и произносили какие-то слова, которые ждали от них, - одни с ясным взором и звонким голосом, другие - с жалкой улыбкой, запинаясь. Выступил в защиту своего учителя лишь я один - я не предал его. И партийно-комсомольское начальство не простило мне этого.

Потом, дома, я позвонил Николаю Леонидовичу.

- Можно мне зайти к вам? - спросил я.

Николай Леонидович молчал. Потом я услышал:

- Нет, Володя, лучше пока не приходите.

Я знал: он любит меня, он оценил мой поступок, в глубине души он благодарен мне. Но он был осторожным, многоопытным человеком.

Я знаю: я поступил по совести, иначе поступить я просто не мог.

В день его смерти его ученики - их уже совсем немного - собираются на Ново-Девичьем кладбище у его могилы.

Покидая университет, Николай Леонидович попросил академика Бахрушина быть моим научным руководителем. Сергей Владимирович происходил из знаменитой предпринимательской семьи, давшей нескольких известных деятелей культуры; перед войной жил в Сибири, в ссылке. История колонизации Сибири, прошлое ее народов, Россия в 16-17 веках находились в центре его научных интересов. Ясность и благородство его духовного облика отражали чистые, лучащиеся синие глаза. Во время лекций он смотрел не на студентов, а куда-то в сторону, в окна аудитории. Я думаю, что этот человек старой, большой культуры в глубине души презирал нынешних студентов как дикарей. На экзамене по его спецкурсу, посвященному истории Сибири, Бахрушин попросил студентов подготовить темы, в которых они чувствовали себя наиболее сильными, по их собственному выбору; такого экзамена в моей жизни еще не было. Моя единственная встреча с Бахрушиным у него дома произошла незадолго до моего ареста - он предложил мне обсудить с ним тему моей дипломной работы. Я приехал в дом, в котором бывал уже не раз - в большой дом на Калужском шоссе, населенном академиками. Я приезжал сюда к Лене - дочери академика Минца. Здесь вернувшийся из многолетней эмиграции Роберт Юльевич Виппер - маленький, сухой старик, ему шел уже девятый десяток, - читал небольшой группе студентов и аспирантов, собиравшихся у него дома, курс лекций о происхождении христианства. А сейчас мы сидели в большой библиотеке Бахрушина. Неожиданно потемнело, загремел гром и началась жестокая гроза. Мне пора было уходить, а ливень все не прекращался. Тогда Сергей Владимирович пошел со мной в переднюю и предложил мне шерстяную накидку, длинную, с капюшоном, без рукавов - нечто старомодное и романтическое, такие накидки, вероятно, носили еще в начале века. В этой накидке я и вернулся домой. Недели через две или три меня арестовали; вскоре после этого мама отвезла накидку Бахрушину. Что-то знаменательное, быть может, символическое было в этой встрече, одной из последних моих встреч на свободе, в этой грозе...

Студенты моего курса принадлежали к поколению послевоенного 1945 года. Многие из них еще не сняли солдатские и офицерские шинели. Война осталась позади, и теперь их самым сильным желанием было - сорвать удачу, сделать карьеру, любой ценой выплыть наверх. Это были Растиньяки с комсомольскими и партийными билетами в кармане. В средствах они не стеснялись. Задуманный Сталиным и начатый партийным руководством еврейский погром был для них великолепной возможностью реализовать свои цели на костях своих жертв, вытеснить профессоров-евреев из науки, из жизни, чтобы занять их место. Среди них был узколобый догматик Язьков, секретарь комсомольской организации курса, потребовавший на последнем моем комсомольском собрании моего исключения из комсомола - и из университета. Были среди них бывшие фронтовики Сахаров и Папин, молодые карьеристы, ораторы-краснобаи, они выступали на всех собраниях и горячо поддерживали антиеврейскую кампанию. Оба, конечно, были оставлены в университете, заняв освобожденные космополитами кресла, последний ничем себя в науке не проявил, Сахаров оказался способным историком, но рано умер. Активно делал партийную карьеру Павел Волобуев, у него, очевидно, уже тогда были какие-то связи на верхах партии. Ему удалось достичь степеней известных и даже ненадолго стать директором Института истории СССР; но, видимо, переоценив свои возможности, он испортил отношения с влиятельным партийным истеблишментом, к которому сам принадлежал, и на этом его карьера закончилась.

Карьеристом совсем иного склада был Юлиан Владимирович Бромлей. В студенческие годы он казался скромным молодым человеком молчалинского типа. Я не раз встречал его на лекциях и на студенческих вечеринках и, конечно, не мог предположить, что он станет когда-нибудь директором института, в котором я буду научным сотрудником. Сын историка античности Сергеева и внук Станиславского, Бромлей сделал успешную академическую карьеру в передних у академиков Грекова и Жукова, руководивших советской исторической наукой. После ухода Толстова из Института этнографии, где тот был директором, Бромлей, пользуясь своими академическими связями, сумел стать директором института. Это открыло ему самому путь в академики - подобно многим другим академикам, которые сделались ими потому, что были директорами институтов. Толстов вскоре сгорел у себя дома от непогашенной сигареты.

...Иное дело - Берестов. Мы очень сблизились в студенческие годы. Меня привлекала его увлеченность - поэзией, наукой, привлекали его идеализм, непрактичность, блестящая одаренность, остроумие. В прошлом воспитанник Алексея Толстого, Маршака, он много рассказывал мне о них; в годы войны, в Ташкенте, он встречался с Анной Ахматовой. Я помню нашу поездку в Троице-Сергиеву лавру, пламя свечей у мощей Сергия Радонежского, толпу молящихся под сводами собора, возвращение в Москву поздним вечером - и Берестов, как не раз бывало прежде, остается у меня ночевать. Он то живет в общежитии, то скитается по домам друзей. Иногда мы заходим в коктейль-холл, что открылся в конце войны или сразу после нее на Тверской, тогда улице Горького, на гребне дружбы с Америкой. Здесь подают настоящие коктейли, приготовленные по американским рецептам. Если вы приходите сюда вдвоем, то можете быть уверенными в том, что третий за вашим столиком - почти всегда секретный сотрудник органов. Он охотно вступает с вами в беседу, и речь его скользит по самому краю какой-нибудь острой темы.

- Теперь, ребята, уже не тридцать седьмой год, - убежденно говорит он, - прошли эти времена, по простому подозрению теперь не сажают...

Однажды мы пытаемся проникнуть в ресторан "Савой". Швейцар, взглянув на свитер Берестова, вежливо, но решительно останавливает нас:

- Извините... Без галстучка не положено...

Времена были строгие.

На каникулы Берестов уезжает в свой родной город - Калугу. Вернувшись в Москву, он приносит посвященные мне александрийские стихи:

                        Насмешливый мудрец, привет тебе, Кабо.

                        Сейчас я без тебя, но мыслями с тобой.

                        И в городе моем, где детства дни летели,

                        Скучая отдыхом уж полторы недели,

                        Я думал о тебе, зарывшись в груды книг,

                        Я думал о тебе, не думая о них...

Стихи чем-то поражают меня. Всегда это неожиданно и непривычно - узнать, какие мы в глазах других.

На семинаре по диалектическому материализму его руководитель, молодой философ, предложил тему: "Дарвинизм и дискуссия в советской биологической науке". Под дискуссией имелось в виду избиение советских генетиков сторонниками академика Лысенко. Со свойственными мне легкомыслием и упрямством я выступил с докладом, в котором доказывал, что дарвинизм не противоречит достижениям современной генетики. Когда я закончил, наступило неловкое молчание - как если бы кто-то вдруг публично разделся догола. Руководитель в замешательстве произнес несколько ничего не значащих слов и закрыл семинар.

Новость о моем докладе быстро распространилась. Берестов, встретив меня как-то после лекций, спросил:

- Что, тебя жареный петух клюнул?

И в самом деле, зачем мне это? Ведь я даже не биолог - я историк.

После этого случая, я заметил, Берестов начал избегать меня. Словно кто-то предостерег его. Или он сам почувствовал что-то...

А мой конец был совсем близок. Как пели мы в глупой студенческой песне: "И та история катилась к определенному концу..."

...После моего возвращения из лагеря в 1954 году он первый пришел ко мне. Мы дружески обнялись.

Много лет спустя он напишет в открытом письме в журнал "Огонек": "В 1949 году посадили двух моих товарищей, студентов-историков. Я, почти не дрогнув, решил, что и меня могут взять. Они, конечно, ни в чем не виноваты, но могли общаться с настоящими "зачумленными", а я общался с ними. Вот такая психика была. Как во времена эпидемий".

Он расскажет о том, как, узнав об аресте своих друзей, он надежно упрятал свой архив от посторонних глаз.

Напрасно он называл меня, в своем стихотворении, "мудрецом". Умными, предусмотрительными были другие. И среди них - Валя Берестов.

Да, время было такое, что людям с чуткой совестью она и через много лет продолжала напоминать об ушедших в тюрьмы и лагеря товарищах.

Валентин Дмитриевич Берестов. Чудесный поэт. Как хороши его стихи - об археологии, о детях, для детей. Или его афоризмы:

                                Соразмеряйте цель и средства.

                                Чтоб не дойти до людоедства.

Вот мы идем втроем через поле, где-то за нами - новая Москва, юго-запад. Мы идем к кусту ракиты, что виден вдали - Берестов, его жена Таня Александрова, художница и сказочница, и я. В этом полном человеке с двойным подбородком нелегко узнать того, прежнего Берестова, но это он, все тот же. И я душевно люблю их обоих. Потом Берестов расскажет об этом в стихах. Они так и называются: "Ракитов куст". Ведь в русском фольклоре у ракиты происходят события и встречи необычные, таинственные.

                            ...Друг юности далекой идет со мной туда.

                            Как жаль, что не видались мы в зрелые года!

                            И та пришла со мною, кто сердцу всех милей.

                            Да вот не повстречались мы в юности моей.

В юности мы делаем много ошибок. За некоторые приходится жестоко и долго расплачиваться - иногда всей жизнью. Собственной, неосторожной рукой мы сжигаем себя и своих близких. Но душа все же способна воспрянуть к новой жизни.

...И были еще девушки. Вот Лена Минц, скромная, умная, не очень красивая, но как бы созданная природой быть преданной женой и матерью. Она училась на филологическом факультете. Я бывал не раз в огромной академической квартире ее родителей. Отец Лены, Исаак Израилевич Минц, был почти официальным историографом Октябрьской революции и гражданской войны, возглавлял коллективы историков, главной задачей которых было - фальсифицировать историю революции в соответствии с требованиями Сталина и партийного руководства. И Минц был главным фальсификатором. В годы еврейского погрома это ему не помогло - он был объявлен одним из главных космополитов. Правда, очень скоро наверху вспомнили его заслуги. Кто-то, кажется Маленков, сказал ему тогда:

- Мы тебя в обиду не дадим, работай спокойно.

И Минц продолжал работать. До самого недавнего времени я встречал его в поселке Мозжинка под Звенигородом, - дачном поселке, населенном академиками и их потомками. Он прогуливается по главной аллее, маленький, высохший, уже очень старый, но все еще бодрый, в шляпе на лысом черепе, с крючковатым носом на широком бритом лице, словно сошедший с антисемитской карикатуры. Иногда он жалуется кому-нибудь из спутников на новое поколение историков:

- Они не уважают нас, не ценят сделанного нами, переписывают историю по-своему.

И часто я вижу с ним рядом Лену. Я знаю: у нее теперь множество детей и внуков. Но вот они идут вдвоем - отец и дочь. Почему же я, проходя мимо, никогда не остановлюсь, не поздороваюсь? И она - как будто она не знает, не помнит меня. Мы едва встречаемся взглядами и идем каждый своей дорогой, как чужие, незнакомые люди. Что же произошло в нашей, в моей жизни, почему мне так не хочется вспоминать, вместе с ней, о прошлом?..

Тата Харитон, моя однокурсница. С ней мы часто сидели рядом на лекциях, бывали на концертах, а однажды она пригласила меня к себе, в дом на Калужском шоссе - другой, не тот, в котором жила Лена Минц, но, возможно, тот, что строил Солженицын. Большая, едва обставленная квартира. Мы сидели вчетвером в столовой за большим обеденным столом - Тата, ее муж - молодой физик, отец Таты и я. Отец, во главе стола, разливал суп из суповой миски. Это был сравнительно молодой еще человек, молчаливый, с тонкими, интеллигентными чертами лица, высоким лбом. Я еще не знал тогда, что передо мной - один из создателей советской водородной бомбы, сотрудник Сахарова, что именно в эти дни они были поглощены огромной работой, целью которой было - лишить Америку монополии на атомное оружие и сделать Советский Союз сверхдержавой. А потом, через много лет, я снова у Таты, но уже в другом доме, на Тверской. И муж другой, сын академика Семенова, философ. А Тата - все та же, с ее живым, жадным интересом к жизни и людям. Пройдет немного времени, и ее не станет, она уйдет вслед за матерью, отец осиротеет - и уже в Австралии я увижу его на экране телевизора, он будет доказывать, что атомные испытания на полигоне в Казахстане были очень нужны, а то, что умирали от лучевой болезни казахи... Это - неизбежные издержки, все-таки страна стала сверхдержавой и кучка ее руководителей долго диктовала миру свои условия. Времена изменились, но постаревший академик Харитон будто остался прежним.

Зимой сорок восьмого - сорок девятого года, - я был уже на четвертом курсе, - я не раз встречал в университете девушку, смуглую, темноволосую, немного похожую на цыганку. И имя у нее было необычное: Гайра. В этом имени, подобном кличу степного наездника, звучало что-то необузданно дикое, свободное. Гайра Веселая. Она была дочерью писателя Артема Веселого. Я еще не знал тогда, что отец ее, автор замечательных книг о гражданской войне, о казацкой вольнице, окончил свою недолгую жизнь в застенках Лубянки в 1938 году. Гайра отличалась живым темпераментом и острым, насмешливым умом. Училась она на историческом факультете, курсом старше меня. Я знал, что ее исключили из комсомола - за сказанные где-то слова о том, что в еврейских погромах, в царской России, участвовали отсталые слои населения. Это расценили как клевету на русский народ. Потом она исчезла - так же внезапно и бесследно, как исчезали тогда многие. Она была арестована вместе с сестрой своей Заярой. И кто бы мог предсказать в то, время, что через много лет наши пути снова пересекутся. И что моей второй женой станет Лена, дочь ее сводной сестры Волги - так назвал ее отец - Артем Веселый, влюбленный в великую русскую реку.

И была еще девушка - очень некрасивая, она, вероятно, понимала это и старалась казаться незаметной. Мы были едва знакомы, хотя учились на одном курсе. Как же ее звали - кажется, тоже Лена? Однажды она пригласила к себе группу студентов - своих однокурсников. Все, кроме меня, несомненно понимали, куда, к кому они идут: ведь отец Лены, Кобулов, был правой рукой Берии, главы тайной полиции, второго человека в государстве. Мы вошли в двери высотного дома на Котельнической набережной, поднялись на лифте - и вот мы в огромной многокомнатной квартире, всю ее не видно, мы сидим в небольшой комнате - библиотеке, на полках - сочинения Ленина и Сталина в картонных папках. Раскрывает ли их когда-нибудь хозяин? Да и до книг ли мастеру заплечных дел? Его самого не видно, но мои товарищи ведут себя необычно. Они обсуждают "Повесть о настоящем человеке" Полевого и при этом говорят так, будто их слушает еще кто-то и они желают зарекомендовать себя образцовыми комсомольцами и патриотами: красиво, убежденно они произносят банальности из газет. Потом мы - в огромной полутемной столовой, в глубине ее огромный резной буфет из черного дерева и на нем - огромный рог для вина, оправленный в серебро. Невольно приходит на ум: какие же кавказские пиры здесь задают! Но в квартире, кроме нас и Лены, не видно ни души.

В тот самый год, когда не станет их хозяина, Берию и Кобулова расстреляют. И я никогда уже не узнаю, как сложилась жизнь этой тихой, застенчивой девушки.

 

Дальше