На главную страницу сайта   Оглавление

 

Елена Кабо

Руся

Человек рожден для счастья, как птица для полета.

В.Короленко

В юности мы смотрим вперед, стараясь различить в тумане времени контуры грядущего. Иногда мы при этом много спорим. Споры – это естественные спутники человеческой близорукости, и от их страстного напряжения туман не становится реже.

Только с возрастом, поднимаясь по извилистому пути высоко в горы, мы видим дороги, по которым шли. И вот к старости перед нами открывается, наконец, отчетливо-ясный и бесспорный в своей жестокой правде пройденный путь. Это называют мудростью старости.

Но это не мудрость. Мудрость – достояние немногих. Это – знание того, что завершилось в дороге.

Чем старше я становлюсь, – а я разменяла уже девятый десяток, – тем выше я поднимаюсь и тем чаще обращаю свой взгляд на тропы, затерянные в долинах. Не скрою от вас – это нелегко, и иногда я боюсь своих видений. Но память сердца, этот бесстрастный хранитель нашего опыта, работает помимо нашего сознания и воли. И когда она этого потребует, нам остается только послушно следовать за нею. Сегодня мы будем говорить о трагически погибшей сестре моей Русе.

Это, конечно, не случайно, что память моя в последнее время все настойчивее раскрывает передо мною ее путь и ее благородный образ. Я давно и трепетно готовилась к тому, чтобы записать то, что я знаю. Но сумеет ли мое слабеющее перо передать все, что я вижу с подаренной мне временем высоты...

Руся в детстве

Она родилась в тихой пристани любви и покоя и, как все люди, была предназначена для счастья. Как я хорошо знаю эту тихую пристань, этот солнечный город, это просторное небо и под ним голубую акварель южного моря. Мы были почти ровесницами. Но жизнь рано увела нас в мир своих непримиримых противоречий, то разрывая, то снова связывая соединяющие нас серебряные нити.

Она была старше меня на три года, но в тех воспоминаниях моих, которые уходят в дошкольные и школьные годы, эта разница казалась мне неизмеримой. Она была очень развита, отличаясь от природы умом, памятью и сильной творческой хваткой, она рано начала читать и писать. В шесть лет знала наизусть длинные поэмы Некрасова, и я помню, как я лежу в своей детской кроватке, а она громко читает моей няне некрасовского "Дедушку" без книги. В девять лет она уже читала без разбора книги для взрослых, за что ей влетало от старших, в десять-одиннадцать лет отлично знала Тургенева и Гончарова и бредила образом Марка из "Обрыва". В детстве она писала стихи и романы, и, когда я была еще совсем ребенком, я от нее услышала впервые имена Короленко и Толстого, Чехова и Горького, о которых она дерзко спорила с людьми, которые были много старше ее.

Мне она казалась недосягаемой, а ее фронда в семье и школе, – особенно в школе, где я в первые годы учения была послушной и тихой, – казалась мне проявлением огромного, недосягаемого совершенства.

Кстати, о фронде. Сначала это было детское непослушание, но с течением времени в ее конфликтах с родителями и учителями стал проявляться неожиданный индивидуализм и недетские независимость и гордость.

Расскажу один эпизод, очень характерный для ее юности. Когда ей было четырнадцать лет, наша семья переехала в другой город, и мы обе, таким образом, вынуждены были переменить свою школу. Учителем математики в старших классах новой школы был уже немолодой, но еще очень крепкий человек с красивым, умным, но недобрым лицом и с очень жестким выражением проницательных глаз. Вероятно, он был талантливым математиком, но человеком с дурно сложившейся жизнью, и многие девушки, уже выйдя из школы, вспоминали о нем с теплотой и искренним сочувствием.

Но на его уроках было не до сочувствия. Ученицы его боялись. Чем он наводил на них страх, теперь трудно установить, но страх этот незримо царил на его уроках. Когда мы учились, он был уже изрядно глуховат, плохо ориентировался на уроках, и это было одной из серьезных причин постоянных конфликтов. Не слыша, что отвечает на его вопрос ученица, он свирепел, и тяжелый взгляд его серых глаз с ненавистью устремлялся на отвечающую. От этого взгляда девочка путалась еще больше и замолкала. Некоторые начинали реветь. Слез он не выносил, от этого одного впадая в ярость, и тогда конца не было его раздражению, насмешкам и двойкам.

Когда мы поступали в Мариупольскую гимназию, я еще изучала арифметику и с Сергеевым была знакома только понаслышке. Руся поступала в класс, где он был учителем. Конечно, встреча с ним беспокоила ее, – как могло быть иначе! Но к чувству невольного страха присоединялось так свойственное ей чувство гордости и протеста.

– Бояться учителя! Этого только нехватало!

И маленькая, худенькая новенькая на первых же уроках проявила независимость и смелость. На один из вопросов, обращенных к ней, она, вскинув на него свои лучистые глаза, громко сказала:

– Этого я никогда не могла понять. Может быть, вы мне это объясните?

– Когда-нибудь объясню, – сказал он спокойно. Кажется, даже не упустил случая поставить ей двойку. Но эта двойка не помешала установившимся между ними отношениям. Он всегда ставил ее в пример во всех классах и по-видимому очень любил, а она всегда отвечала ему уверенно и громко, и уроки математики стали ее любимыми часами.

Теперь, вспоминая наши школьные годы, я думаю, что этот первый ее триумф был проявлением того внутреннего противоречия в ее характере, которого в детстве никто не понимал, но которое в зрелые годы стало причиной многих ее жизненных испытаний.

Расскажу еще один эпизод из более позднего, "тюремного" периода ее жизни. В Луганской тюрьме, где она сидела под следствием, – ей тогда был двадцать один год, – начальником был молодой, грубый офицер, походя оскорблявший заключенных и сажавший их в карцер за любую провинность. В первые же недели ее жизни в этой тюрьме он похабными словами оскорбил ее товарку. Когда он на другой день пришел в их камеру, Руся смело подошла к нему вплотную и со словами:

– Вы недостойны носить офицерские погоны, вы оскорбили женщину! – одним махом сорвала погон с его плеча.

В то время считалось, что офицер, с которого сорвали погоны, обязан подать в отставку или нести какую-то другую ответственность перед своими товарищами. Не знаю судьбы этого человека, но Руся поплатилась за свой поступок жестоким карцером.

В детстве она не была смелой, наоборот, – она боялась собак, боялась зажигать спички, боялась грозы. От рождения была тихой и скромной. С подругами, сестрами, позднее с друзьями была остроумна, но никогда никого не обижала, была неизменно ласкова, отзывчива, доброжелательна. Если же что-нибудь оскорбляло ее чувство собственного достоинства, так рано проснувшееся, если что-нибудь вставало у нее на пути, вся ее воля напрягалась, и она преодолевала свой врожденный страх, которого очень стыдилась. В этих-то случаях в ней просыпался неудержимый протест, который переходил в открытый бунт.

Такова была моя старшая сестра, авторитет которой был в моем детском сознании совершенно бесспорным. Но со временем, становясь взрослее и уходя вперед каждая по своей тропе, мы обе очень изменились. В 15 лет – шло лето 1903 года – я была уже ученицей шестого класса женской гимназии, членом социал-демократической организации учащихся и не шутя считала себя и своих друзей по кружкам сознательными марксистами.

Моя же сестра, которая окончила школу в серых буднях 1902 года, напротив, входила в 1903 году в среду местной провинциальной интеллигенции и, хотя и здесь она выделялась природным умом и начитанностью, все же я, с высот своей социал-демократической образованности, не могла простить ей и ее друзьям их политической отсталости.

А когда она, возвращаясь домой, начала иногда приносить в своей муфточке тщательно спрятанное "либеральное" "Освобождение", я окончательно освободилась от ее авторитета. Если хотите, я даже чувствовала себя опытнее и старше, ведь мы читали в наших кружках "Что делать?" Ленина и иногда приносили домой настоящую "Искру".

Между тем, Русю вовсе не прельщала роль провинциальной барышни, и, проявив свойственную ей настойчивость и волю, она собрала уроками необходимую для начала сумму денег и летом 1905 года уехала в Женеву учиться. Она была счастлива, уезжая за границу, а я смотрела на ее сборы с нескрываемым холодком. "Как это можно, – думала я с высоты своей политической зрелости, – уезжать за границу, когда в России уже началась революция? Бастуют все университеты. Студенты возвращаются по домам, идут на заводы, ведут пропаганду. Даже мы, вчерашние школьники, идем в рабочие кружки, ведем пропаганду, распространяем листовки. Что можно делать сейчас даже в этой достославной Женеве?"

Впрочем, я и не думала спорить. Она казалась такой счастливой и уверенной в своем пути. Но как быстро двигались в те годы часы и люди! Новый, 1906 год, придя на смену тревожному тысяча девятьсот пятому, застал меня уже в роли "профессионального революционера", члена бердянского социал-демократического комитета, а мою сестру, быстро распропагандированную в Женеве, социал-демократкой, живо, всем своим ясным умом и чутким сердцем почувствовавшей в далекой Швейцарии, что она оставила дома неповторимое, чудесное сочетание людей и событий, носящее имя революции.

Мы быстро списались, и в феврале она уже была рядом со мной, в снятой к ее приезду комнате мелкой бакалейной лавочницы К. Муж ее умер, дети уехали, сама она жила на кухне, а мы с Русей ютились на ее двухспальной кровати. Утром мы поглощали основы марксизма или готовились к занятиям в кружках, которыми руководили, днем шли на работу (Руся была кассиршей в аптеке), вечером вели организационно-политическую работу.

Подумайте сами, друзья мои, какой мог быть опыт у девочки, не имевшей от роду полных восемнадцати лет! И все же с какой ребяческой серьезностью я приобщала свою сестру к тайнам революционного подполья! Но теперь это уже была не старшая сестра, это была моя младшая сестренка, яркая, сверкающая умом и догадкой, но такая тихая и скромная, такая чудесная девочка!

В эти-то дни, в этой чужой и неуютной комнате, заставленной ненужными вещами, вспыхнула между нами настоящая, уже недетская, глубокая дружба. Свет этой дружбы не угасал и после, – и тогда, когда мы бывали вместе, и в те продолжительные годы, когда мы бывали в разлуке. Мы стали необходимы друг другу, и счастья этой дружбы нам обеим хватило бы на всю нашу жизнь, если бы самое счастье жизни для одной из нас не было так грубо оборвано...

------------------

Ранней весной 1907 года Руся была арестована в городе Юзовке, с документами, изобличавшими в ней секретаря юзовской партийной организации. И с этих пор начались для нее этапы тюремных скитаний.

Вот их коротенький перечень.

1907. Арест, следствие и тюрьма.

1908. Суд и ссылка на вечное поселение. Поездка этапом в село Усть-Уда Булаганского уезда Иркутской губернии.

1909. Побег через Маньчжурию. Жизнь в Харькове. Провал в Харькове. Бегство в Саратов. Нелегальная жизнь в Саратове.

1910. Провал в Саратове. Следствие и тюрьма.

1911. Суд в Саратове...

Ах, что это был за суд, я никогда не забуду его! За время с 1907 по 1911 год я неоднократно бывала на тюремных свиданиях с Русей. Мы смотрели друг на друга через два ряда железных решеток. Между решетками мерно шагал надзиратель, а по обе стороны стояли люди, пытавшиеся говорить, но утерявшие дар речи... Из-за решетки на меня бывал устремлен лучистый, сверкающий взгляд молодых, полных ожидания и счастья русиных глаз, и так ли уж нужен был нам, думаю я теперь, этот утерянный у решеток дар нашей речи...

Но на суде в Саратове все было иначе. Два дюжих охранника привели на скамью подсудимых маленькую, хрупкую преступницу, с высокой температурой и с измученным от продолжительной болезни лицом. Судья объявил, что подсудимой, по причине болезни, разрешается не вставать. Сидя, она ответила на формальные вопросы, после чего суд, посовещавшись, решил дело слушаньем отложитъ.

В комнате для подсудимых мне разрешили личное свидание с нею. В первый раз мы сидели рядом. Голова ее была горячая. Я держала ее руки в своих, я целовала их. Она бережно гладила мои волосы. Потом ее увезли. На состоявшемся через месяц суде она получила по совокупности двух статей – за принадлежность к партии РСДРП и за побег с поселения в 1909 году – три года заключения в каторжную тюрьму с водворением по истечении этого срока на "вечное поселение" в Сибири. Приговор по этим статьям был в те годы стандартным.

Итак, продолжим наш список:

1911. Суд в Саратове и заключение в женскую каторжную тюрьму в Риге. Дружба ее с террористкой Милинецкой.

1912. Перевод обеих в Харьковский каторжный централ.

1913. По причине амнистии, связанной с трехсотлетием дома Романовых, сократившей все сроки по политическим делам на одну треть, летом 1913 года она очень нелегким этапом направляется в Якутию. Но после моих длительных хлопот в Иркутске, совпавших с осенней распутицей, она остается в селе Манзурке Иркутской губернии, расположенном по Якутскому тракту.

И вот глубокой осенью по испорченной распутицей дороге мы с ней в сопровождении казенного спутника, вооруженного ружьем, отправляемся на перекладных за две сотни верст, от одной одинокой, нетопленной почтовой станции к другой. По ночам, пока мы кое-как ночуем на станции, размокшие и разбитые копытами дороги замерзают, и к утру езда по ним в двухколесной повозке без рессор вытряхивает из нас душу и разбивает все наши кости. Мы обе были очень молоды и, вероятно, в другое время от души хохотали бы, сваливаясь друг на друга и роняя вещи, но на этот раз нам было не до смеха: в первую же ночь нашего путешествия мне стало совершенно ясно, что за годы тюремных скитаний Руся разрушила свое сердце, а сердечная недостаточность ее только усиливалась от дорожной тряски.

Угрюмые, холодные станции, видавшие всякие виды и потому совершенно бессердечные смотрители, пьяный фельдшер, которого я с трудом разыскала где-то в глуши, – все это лишало нас всякой веселости. К этому нельзя не прибавить, что на одной из совершенно неустроенных ночевок у нас украли теплое одеяло, которым мать на скудные свои средства благословила на поездку в Сибирь свою ссыльную дочь. Невеселые это были дни и часы. Но с тем большим волнением и горячей благодарностью вспоминаю я дружескую встречу в Манзурке, исполненную искренней теплоты и участия.

Я не хочу никого идеализировать. В ссылке бывали разные люди – принципиальные и беспринципные, открытые и нелюдимые, участливые и равнодушные, – и как много бывало последних! Но не было в России такого таежного угла, где бы не было такой дружной семьи старых ссыльных, которая без лишних расспросов, тепло и душевно не встретила бы приехавших новичков. Я часто думаю, какой неисчерпаемый источник душевного здоровья и бодрости заключен был в этих простых, немногословных и добрых людях, тесно спаянных общностью своей нелегкой судьбы и своим внутренним превосходством над нею.

В другом месте я пишу подробнее о русской ссылке, об ее огромной роли в моей личной жизни. Здесь остановлюсь только на том, как благотворно отразилось общение с добрыми и чуткими людьми на душевном состоянии Руси.

Раиса (Руся) Осиповна Губерриц в ссылке, 31 декабря 1913 года

Удивительной особенностью моей сестры было умение преодолевать страх, пустоту и мрак в своем сердце. В отрочестве она преодолевала страх перед учителем, в самой первой тюрьме – страх перед начальником тюрьмы, в первый же год каторжной тюрьмы – страх перед каторгой... Всего не расскажешь. Первый год Манзурской ссылки был годом преодоления тягостных испытаний харьковского Централа, его трагической дружбы, нашего тягостного путешествия. Как и когда она преодолевала мрачные наслоения своей души, я, конечно, не знаю, но я знаю, что новые, манзурские друзья сыграли здесь не последнюю роль. Уезжая через два месяца из Манзурки, я оставила там душевно распрямившегося человека, спокойно стоящего перед лицом новых испытаний.

Эти испытания не заставили себя ждать. Ровно через полгода, когда на Лене окончилась распутица, ей предъявили новое разъяснение ее судьбы. Оказалось, что местом вечного поселения ее, как бежавшей уже из Иркутской губернии, была назначена Якутия, а в Манзурку она была водворена лишь на зимний период. С началом тепла она должна была собираться в новый этап.

Немедленным ответом на это предписание был новый побег, и вот, в самом начале июня 1914 года, с трудом перебравшись через финляндскую границу, она, не добравшись до Парижа, встречает начало Мировой войны в Брюсселе, отрезанная от всех своих родных и близких. Положение ее было нелегким.

Когда она совершила свой вторичный побег, под сердцем ее теплилась новая жизнь. Ребенок родился на чужбине, в обстановке беженства, и только с очень большим трудом, через Красный крест, мы сумели разыскать ее и оказать материальную помощь.

И все же, несмотря на неисчерпаемые трудности своего положения, она была счастлива. Чем больше распоясывались силы, сеющие военные бедствия, – а сил этих и в Бельгии было в то время очень много, – тем больше росло сплочение тех, кто бескорыстно и безоговорочно стремился к миру. В Брюсселе среди русских она нашла новых друзей, в России на воле, в тюрьме и ссылке она оставила много старых, в далекой Сибири оставила большую любовь, и, наконец, здесь, у нее на руках, – ее дитя, ее сын.

И надо всем этим, как и везде, и всегда, царило в ее душе ожидание революции, такая ощутимая, такая бесспорная ее близость – ощущение этой близости и сообщало ей постоянную радость.

Раиса Осиповна Губер-Гриц

-----------------

После февральской революции Руся возвратилась в Россию. Трудно забыть тот день, когда бедная наша мать, не видавшая Русю с 1909 года, обняла ее, наконец, на террасе лосиноостровского дома.

Но и я, видевшая ее сравнительно недавно, в Иркутской ссылке, тоже поразилась происшедшей в ней в эмиграции перемене. Это была уже не моя младшая сестренка, нуждающаяся в моей постоянной помощи и поддержке, это была снова моя старшая, 32-летняя сестра, имевшая за спиной десять лет тяжелых скитаний. Она казалась гораздо старше своих лет, необычайно истощенной и хрупкой. Исхудалое лицо ее казалось изнуренным, на нем появились морщины. Они легли вокруг рта и глаз, но глаза эти продолжали гореть бодрым ожиданием счастья, это было все то же, знакомое – "...и на обломках самовластья напишут наши имена"...

Она работает в аппарате Московского Совета, она – член общества политкаторжан, член социал-демократической партии. Она знает, что имя ее – имя рядового солдата революции – рано куда бы то ни было записывать, революция – не мраморная доска исторического музея. Нет, революция – это сложнейшее и непрерывное движение, борьба за руководство, за власть. Это в тюрьме легко делилось все – последний кусок сала и последняя краюха хлеба. Власть в революции ни с кем не делилась. Хлеб есть хлеб. Его делят между собой все, кто сидит, и не спрашивают при этом, с кем ты. А на воле, какой бы скромный пост ты ни занимал, не только спросят, но и сегодня же потребуют ответа.

За десять лет тюремных скитаний Руся нажила много чудесных друзей, деливших с ней горе и радости тюремных будней. Но она не имела готовых ответов на все сложнейшие вопросы сегодняшнего дня, казавшиеся такими простыми еще вчера, за тюремной решеткой. И среди этих сомнений и споров она, как и многие, честно искала ответа. В процессе этой напряженной работы ищущего истины человеческого духа кто из нас думал о том, что существуют серьезные государственные органы, задача которых состоит именно в том, чтобы улавливать в воздухе легкие следы этих невесомых исканий, придавать им реальный и значительный вес и "записывать, наконец, наши имена" в специальной картотеке, составленной для пресечения этих исканий. Как случилось, что скромное и безвестное русино имя попало в эту картотеку, превратившуюся через несколько лет в слепую и жестокую мясорубку?

Для меня всегда было тайной, почему именно Руся стала предметом неусыпной заботы органов госбезопасности. Правда, она бывала у меньшевички Зарецкой, – но нельзя же делать ловушку у одра безнадежно больного человека. Беседовала с левой эсеркой М. Но М. уже стала преданным членом коммунистической партии, то есть наверняка решила для себя все вопросы. Еще с кем-нибудь встречалась, – но с кем же? Все свои, близкие, все дорогие люди. Как же это случилось, что революция, этот постоянный маяк твоей жизни, Руся, – революция обернулась к тебе, правдивой и честной, одними скитаниями?..

Так или иначе, летом 1925 года русины скитания начались снова. Ей предложили выбрать себе место вне Москвы – с десятилетним сыном.

1925. Высылка из Москвы в Свердловск на три года.

1928. Продление высылки – еще на три года (в Саратов).

1931. Продление высылки.

1934. Возвращение к родным в Москву.

1935. Арест и высылка в Минусинск.

Потом я ярко помню – жаркий летний день 1937 года, – я получаю повестку. Посланные мною на имя сестры в Минусинск деньги возвращены "за выездом адресата". А потом приходит короткое прощальное письмецо, написанное карандашом перед тяжелым этапом.

Вот и все. Больше я ничего о ней не знаю. Вероятно, по методике 1937 года ее бросили из Минусинска в один из отдаленных лагерей Восточной Сибири, везли в одном из мучительных этапов, в котором люди доходили до полного истощения и умирали тут же, на нарах в теплушке или в пароходном трюме от цинги и кровавого поноса, не имея ни медицинской, ни простой человеческой помощи. А может, вопреки этой, так ярко описанной во многих воспоминаниях методике, она доехала до Колымы и, истощенная дорогой, была раздавлена непосильной работой и каблуками охранников. Ничего я не знаю. Она не выжила и так и не рассказала, что же было с ней, за этой страшной завесой. Но одно я знаю точно. Знаю, что какой бы ни была ее смерть, мысли ее в последний час обращены были к ее мальчику, к сыну.

Р.О. Губерриц с сыном Андреем, 1920-е гг.

Она понимала все: как трудно он рос, какое тяжелое наследство носил в своей крови, как легко поддавался дурному влиянию. Какую непосильную борьбу вела она в свое время с его дурными страстями. Только одна она во всем мире имела силу кротко и страстно противостоять его слабоволию. Без нее он не мог устоять. Она это знала, но ничего больше не могла для него сделать, оставляла его одиночеству и безумию. Последние ее мысли о сыне – не были ли они страшней самого мучительного конца!..

Думали ли вы когда-нибудь, дорогие друзья мои, как дорого платят иные люди за счастье родиться и жить на земле?..

 

Москва – Жаворонки

Август 1968

 

Послесловие В.Кабо

 

Дальше